Ивница
Шрифт:
А мне было горько и обидно до слез, что в приказе признавался тот факт, что 70 миллионов советских людей находятся в фашистском плену, что враг захватил половину промышленных и сырьевых ресурсов Советского Союза, что нависла реальная угроза захвата среднего и нижнего течения Дона.
О Русская земля! Уже за шеломянем еси!
4
Я поднял глаза, взглянул на небо, оно потемнело, как перед дождем, да и лес как будто потемнел, на березах четче обозначились черные пятна, а просеянное сквозь листву солнце затенялось зарослями бересклета, кустами веревочно вьющейся бузины.
Мне думалось: все мы сразу же, согласно только что прочитанному приказу, возвратимся на свои позиции, но из блиндажа выскочил старший лейтенант (с неизвестной мне должностью), он сказал, что командиры взводов задерживаются и передаются в его распоряжение. Таким образом нам, взводным командирам, представилась возможность быть свидетелями исполнения одного
Я запомнил его фамилию, запомнил звание – лейтенант Гривцов так же, как и я, был командиром взвода, только не противотанкового, а пехотного. Лейтенант Гривцов проявил трусость, без приказа оставил занимаемые позиции в районе села Подклетного, в результате подставил под удар превосходящих сил противника своих же товарищей.
Все это я услышал из уст человека, зашлеенного блистающими ремнями, обутого в хромовые, до зеркального блеска начищенные сапоги. Жалко, нет лейтенанта Шульгина, он бы позавидовал этим сапогам, их расплывшемуся во все голенища блеску.
– Принимая во внимание исключительную важность создавшегося момента и руководствуясь приказом народного комиссара обороны, лишить звания лейтенанта командира стрелкового взвода…
– В штрафной направят, – успел проговорить стоящий возле меня белозубо ощерившийся лейтенант Захаров.
– …и приговорить к высшей мере наказания – расстрелу. Приговор обжалованию не подлежит.
Он так же, как и я, вступил в свое двадцатое лето, но через несколько минут пущенная в затылок пуля навсегда охолодит его двадцатый июль. Напишут отцу и матери, что их сын погиб как жалкий трус. И нет, никогда не будет никакого оправдания. Жестоки железные параграфы трибунала, и все-таки они дают право на последнее слово. Лейтенант Гривцов не произнес это слово, но это слово он вынашивал несколько дней, оно складывалось под давлением тяжелой обиды, чудовищной несправедливости, какая может неожиданно свалиться на человека, могла свалиться и на меня, и мне казалось, не лейтенанта Гривцова – меня приговорили к высшей мере наказания, я шепчу белыми, шелушащимися, как береста, губами свое последнее слово.
5
Братцы! Выслушайте меня…
Нет страшнее, нет позорнее обвинения, которое мне предъявлено. Обвинение предъявлено от имени Родины, которой я дал торжественную клятву быть достойным ее сыном. Значит, я клятвоотступник, я потерял самого себя, свой человеческий облик. Было бы дерзко с моей стороны просить прощения, к тому же Родина не учила меня унижаться, и все же я воспользуюсь правом последнего слова, это право завоевано мной, хотя бы тем, что я лицом к лицу встречался с заклятым врагом моей Родины. Я виноват, что я отступил, но я не виноват, что враг оказался сильнее меня…
Повторяю, я не намерен просить прощения, я не рассчитываю ни на какое снисхождение, одно тревожит меня – я упаду от пули, отлитой, может быть, руками моей первой и последней любви – девочка, к которой я был неравнодушен, как и многие наши вчерашние школьницы, работает на одном из наших оборонных заводов. Возможно, она поверит в то, что я оказался трусом, паникером… Но есть на свете человек, который никогда не сможет поверить, что я стал клятвоотступником.
Бедная моя мать, может, услышит она мое последнее дыхание, не поверит она, что я – ее единственное чадо – потерял себя.
Ради утешения наших матерей я попытаюсь восстановить действительную картину так жестоко проигранного боя.
Что значит стрелковый взвод, да и то неполного состава, всего-навсего восемнадцать штыков, ничего не значит. И ему-то, этому взводу, было приказано занять оборону на западном склоне высоты, непосредственно прилегающей к переднему краю противника. Ставилась вполне ясная и четкая задача: удержать означенную высоту до подхода более мощных подразделений. Взводу придавался станковый пулемет, но без прислуги. Спешно был сформирован пулеметный расчет, я стал его первым номером. Попутно должен сказать: я кончил авиационное училище и пехотинцем стал в силу действительно неудачно сложившихся обстоятельств. А может, по другой, неведомой мне, генетической причине – рожденный ползать летать не может…
Я пополз к бугрящейся вывернутым нутром, лишенной какой-либо жизни, давно убитой высоте. Не думаю, что немцы заметили меня и предводимый мной взвод – они били по пристрелянным рубежам, а пристреляли они каждый бугорок, каждую травинку Я довольно сносно научился различать по полету калибр мин и снарядов, и на этот раз немцы почему-то не скупились на снаряды и мины крупного калибра. Свежие, чуть не в метр глубиной воронки, естественно, в какой-то мере облегчали нашу участь, но слишком велик был соблазн их спасительной глубины, поэтому мы прятали свои головы в мелких, как от дождинок, выбоинах. Не знаю, кто сказал, но сказал кто-то из великих и мудрых людей, что, если б человек ведал, что его ждет впереди, он не мог бы жить. Мысль в основе своей далеко не оптимистическая, и все-таки она верная, все мы живем надеждами, часто призрачными, несбыточными, и, что удивительно, даже тогда, когда не остается никаких надежд, мы продолжаем обманывать себя, ждем чуда, и чудо иногда снисходит до нас – не задетые
Возможно, затаил поникший, полоненный Дон горькую обиду, и не только на меня, но и на зазелененную звездочку на моей вымокшей в поту хлопчатобумажной пилотке. Да и не затаил, все сильнее, все заметнее темнел он этой обидой.
Я вроде бы отвлекся от конкретной траншейно-окопной обстановки, забыл про свою высоту. Она все чаще и чаще фонтанилась потревоженной снарядами и минами песчаной, встающей на дыбы землей. Снаряды рвались так близко и так громобойно, что я забеспокоился, на меня накатывался тот девятый вал, который я должен был сдержать при помощи, в сущности-то, одного пулеметного щитка. И тогда-то я вспомнил, что есть возле меня восемнадцать душ, восемнадцать штыков, вспомнил не потому, что эти души, эти штыки помогут мне сдержать накатывающийся вал, но потому, что моя душа всей кровью тосковала о другой душе…
Деревья, и те страшатся одиночества, они тянутся друг к другу.
Я и фамилии-то его не успел запомнить, различал среди других по лицу, по яблочно закругленной, опушенной, как инеем, заметно тронутой материнским пальцем нижней губе, по бровям, смело летящим навстречь горячо дующему ветру, он недавней, первой военной весны призывник, он потянулся, он выскочил из стрелковой ячейки, хотел было добежать до моего окопчика и – не добежал.
Хрястнул, черно дымясь, крупного калибра фугасный снаряд, осыпал мою спину выхваченным из глубины земли, высоко вскинутым песком. Я долго не мог понять, что со мной: жив я или не жив? По звону в ушах догадался, что я живой, но, подняв голову, я не увидел летящих ко мне издалека приметных бровей. Думалось, что они припали к глубоко развороченной земле, думалось, что они опять поднимутся… По случайно увиденной, все еще хранящей хлопчатобумажную зеленцу пилотке я понял, что они уже никогда не поднимутся. Осталась от человека одна пилотка. И мне сызнова привиделось солнечное затмение, и, что странно, хлопчатобумажная зеленца стала походить на обыкновенную траву-мураву.