Ивница
Шрифт:
Молчание.
– Стой! Стрелять буду!
– Свои.
Я узнал голос капитана Банюка. Он спросил: успеем ли мы окопаться до рассвета?
– Окопаемся, товарищ капитан.
Комбат сбросил с себя плащ-накидку, расстелил ее и устало, во весь свой длинный рост растянулся на ней, заломив за голову сцепленные в кистях руки.
– Садись рядом, – предложил он, взглянув на меня не видными в темноте, но все так же исподлобья смотрящими глазами.
Я не знал, что делать: садиться или нет? Мне казалось, что капитан Банюк решил проверить мою бдительность, но он же ее проверил, зачем те еще раз меня испытывать?
– Не могу, товарищ капитан. Я охраняю взвод.
– Никуда твой взвод не убежит. Садись, лейтенант.
Я сел. Комбат долго молчал, потом, тяжело вздохнув, не оборачиваясь ко мне, стал как бы сам с собой разговаривать.
– Был
О невесте пришлось умолчать, но о Селиванчике, о его странном поведении я рассказал.
– Симуляция.
Брезжил рассвет. На изрытую, изувеченную войной землю пала роса. Я хотел было накинуть шинель, но над моей головой раздался такой грохот, что у меня захватило дух и я мгновенно ничком припал к земле.
Комбат приподнялся, спросил:
– Кто стреляет?
Я не знал, кто стреляет: немцы или наши…
– Наши батареи бьют. Прикажи, чтоб никто не вылазил из окопов.
Комбат встал и, нахохлясь, зашагал к лесу, а я побежал к своим расчетам. Ребята молодцы, все окопались и замаскировались.
Наши батареи били неистово, самозабвенно. Сначала оглушительный треск, похожий на треск раскалываемого ореха, потом этот треск раскатывался и отдавался в дальнем лесу, как будто оттуда тоже били батареи, затем журавлиный, шелестящий полет снарядов. Я так заслушался этой всеоглушающей и разрушающей музыкой, что даже забыл, что мне тоже надо окопаться, вырыть свой командирский окопчик… Взял лопату, вырыл что-то наподобие щели, прикрыл ее плащ-палаткой, на плащ-палатку набросал ржи, но, странное дело, когда я рыл и маскировал свой окопчик, артиллерийская музыка стала какой-то иной, в ней не было той стройности, той слаженности, тех раскатов, которые я слышал на рассвете. Слышны были только отдельные усталые звуки, похожие на удары в пустую бочку. Потом и эти звуки стихли, заглохли.
Где-то за шоссе взошло солнце. Само солнце было не видно, но по лесу, по его затрепетавшей листве чувствовалось, что солнце поднимается, восходит все выше и выше. Оно заиграло в капельках росы, подняло белый, как молоко, пар. Этот пар не смешивался с пороховым дымом, держался как-то отдельно. Потянуло богородской травой, тимьяном. Черт возьми, до чего же сильно пахнет этот ползучий, с маленькими пушистыми ресничками цветок! Даже пороховая гарь не может заглушить его удивительно стойкий запах.
Я гляжу в сторону Ново-Животинного, но ничего не вижу, зато другое село, на другом берегу Дона, виднелось как на ладони. Вдруг ноющий вой и – взрыв. Я потянул было голову в окоп, но по каске ударил длинный, с указательный палец, осколок.
Теперь я узнал, кто и откуда стреляет. А Селиванчик, он все стоял на коленях и перебирал комки вылопаченной им, уже начавшей подсыхать земли.
– Младший сержант, пригнись!
– Патрон я потерял, товарищ лейтенант…
Я держал его на ладони, этот тронутый ядовитой прозеленью патрон, он был без пули, хотел положить его в карман, но, когда разглядел, что он не наш, немецкий, бросил туда, где он лежал, в устланную лишайником ямину.
Значит, я ошибся, в сосеннике, вероятно, стояли немцы. Впрочем, сейчас трудно разобраться: сосенник мог переходить из рук в руки, да, может, его и не было, он вырос после. И все же мне казалось: где-то здесь был похоронен младший лейтенант Ваняхин.
3
«Да ты что боишься? Все равно три секунды осталось жить», – говорил мне младший лейтенант, когда на меня был брошен остолбеняющий взгляд капитана Банюка. Я не думал, что мне три секунды осталось жить, поэтому боялся. И только тогда, когда мне было приказано забросить набитый патронной лентой чемодан, я отошел, стал готовить себя к встрече с немецкими танками. Еще под Саратовом, при получении противотанковых ружей, расчеты моего взвода дали клятвенное обязательство: подбить в первом же бою по два, по три танка.
– Родина дала нам такое оружие, которое способно поразить любую фашистскую броню, – говорил комиссар батальона старший политрук Салахутдинов.
И странное дело: мы уже на фронте, я уже узнал, кто и откуда стреляет, но танков все еще не видно. Тихо, так тихо, что слышно, как стучит собственное сердце. Можно подумать, что немцы и вправду выдохлись, как об этом не раз писалось в газетах.
Чистое, как будто не тронутое войной небо походило на сплошное поле цветущего – сине и нежно – хорошо прополотого льна.
– Товарищ лейтенант, бачте, що це таке? – пробалакал наблюдавший за воздухом рядовой Тютюнник.
Я недоуменно пожал плечами и не знал, что сказать. В цветущем льняной синевой небе появилось странное чудище с соминой головой и с туловищем, похожим на продолговатый сруб. Только после я узнал, что это чудище зовут «рамой».
«Рама», накренясь, развернулась над нашими окопами, а когда она улетела, льняная синева залепестилась листками разноцветной бумаги. Мне показалось, что я уже попал, как говорил старший политрук Салахутдинов, в ловко расставленные сети вражеской пропаганды. И тут-то, как назло, от легкого дуновения ветерка один листок упал в окоп, стал таращиться крупно напечатанными и, что удивительно, с тщательным соблюдением всех правил русской грамматики черно и жирно подчеркнутыми словами. Я никогда не сомневался в правдивости печатного слова, потому что родился в селе, в котором даже сказки, и те казались правдивыми. Я своими глазами видел колдуна, видел, как он на свадьбе напустил в избу воды, как он глотал черепки от разбитых горшков, лет до двенадцати верил в нечистую силу. Эта нечистая сила и подтолкнула меня, я прочитал шелестящую, как береста, поднятую со дна окопа соблазнительную бумажку. Она ошарашила меня чудовищной ложью: разве я мог поверить, что сын Сталина Яков сдался в плен?! А разве можно поверить, что Сталин издал такой приказ, по которому разрешалось стрелять по своим?.. Я даже не посчитал нужным порвать неумело составленную фальшивку, использовал ее при известной нужде. Закатывалось посыпанное пеплом еще одного сгоревшего дня, перехваченное облачком, как бы раздвоенное и немного удлиненное солнце. Оно закатывалось там, где были немцы, за взбугрившимися желваками донского правобережья. По всей вероятности, с него хорошо просматривались наши позиции, и я боялся обнаружить себя, долго не вылазил из своего окопчика, вылез, когда закатилось солнце, когда взошла и четко обозначилась луна. Но – странное дело – той ночи, какой я так долго ждал, все еще не было. Полная луна стояла низко, как бы дожидалась своего часа, не блистая коленкором четко настороженного света.
А мне хотелось повидаться с младшим лейтенантом Ваняхиным, напомнить ему, что он ошибся, когда говорил, что три секунды осталось жить. Почти сутки прошли, а все вроде живы и невредимы, нет ни убитых, ни раненых. Да и старший политрук Салахутдинов не прав, по его словам, мы должны уже быть героями, стоять среди кладбища подбитых нами танков, а мы еще ни одного немца не видели, ни живого, ни мертвого. Правда, я все время ощущаю трупный, с солодовой приторностью запах. Возможно, он исходит от поваленной, втоптанной в землю ржи. Слышна горечь полыни, но тимьяна уже не слышно, может быть, он пахнет только по утрам, на восходе солнца. Пожалуй, никогда в жизни (а жизнь моя входила в двадцатое лето) я не был так чуток ко всему: и к запаху, и к свету, и к тому сумраку, что надвигался с донского правобережья. Раньше я как-то не замечал молчаливый, тихий уход дневного света, потерю его в самом себе, а тут я вижу, да и не только вижу, но и слышу, как округлое колено луны поднимает последний отблеск печально догорающего заката. И кажется мне: шелестят не колосья ржи, матерчато шелестит лунный, саваном стелющийся свет.
– Второй взвод, собирай котелки за ужином!
За одиннадцать месяцев моей службы в армии, в запасном полку, в училище едва ли наберется десяток сытно прошедших дней. Все время хотелось есть, а здесь, на фронте, есть почему-то не хотелось. Наверно, потому, что я всем своим существом ожидал предстоящего боя с танками, но когда дохнуло отварной вермишелью, мое прилипшее к спине брюхо по-волчьи взвыло, и я сам не заметил, как опорожнил принесенный Тютюнником плоскодонный котелок.
После ужина я поднялся на ноги, выпрямился во весь рост, но все еще побаивался, как бы не обнаружить себя – луна светила так, что была видна каждая встающая на дыбы травинка. Правда, я не видел лица Тютюнника, видел только белки его тяжелых, по-конски неподвижных глаз да зубы, мелкие и редкие, как семечки подсолнечника с едва облупившейся шелухой. А когда я подошел к Селиванчику, не увидел и его лица, вернее, не увидел той белизны, которая свойственна человеческому облику. Все черно, все в подтеках, как поле после только что схлынувшего дождя.