Июль, июль, август
Шрифт:
И забывая о Филиппе, о Карле, о Бернане и других, я, конечно, не предаю их. Конечно, нет… Конечно, да! Ну и что? Им и со мной, и без меня одинаково плохо. И будто мне легко было забыть их! Я, может, о них вовсе и не забывала – вот думаю же я о них теперь. Думаю о них, о безногом Бернане, которому ядром оторвало обе ноги, о пропавшем без вести Мариусе, о… обо всех! Я думаю о них, будто не о чем мне больше думать!.. А как трудно мне о них думать, кто бы знал!
И если меня спросят когда-нибудь, почему же я всё-таки забыла о них, я скажу… я скажу… Что же я скажу?.. А кто будет спрашивать? Кому есть до меня дело? Никто не будет спрашивать!.. Хотя, например, Бог. Да, он может… Как же я сразу о нём не вспомнила… Сначала он вынет у меня из сердца
– В чем грех?– переспросил Робин.
Я вздрогнула. Он стоял рядом. Я не видела, как и когда он вошел. Я уже третий день перебирала пух в старых перинах, притащенных Мартой с чердака. Я сидела прямо на полу, подогнув под себя ноги, и не торопясь, день за днём, шевелила пальцами слежавшиеся перья, пересыпая их из одной пригоршни в другую и раскладывая возле себя маленькими неподвижными холмами. Я сидела здесь уже третий день, дышала пылью, чердаком и старыми перьями, и эта моя работа не двигалась ни туда, ни обратно – только пух стал поскрипывать у меня на языке. Я сидела, думала и не заметила, что, наверное, стала говорить вслух. В голове моей от долгих дум как-то, видимо, истерлась перегородка между словами и мыслями, и мысли стали сами собой стекать на язык…
– В чем грех?– повторил Робин, поскрипывая шагами по рассыпанным перьям, как по снегу. Он остановился у окна и, обернувшись, глянул на меня через плечо.– Уж конечно, не в том, что никто еще добровольно не вернулся из любви в мир, что всех пришлось вытаскивать. Каждого! Без исключения. Грех в том, что ради блаженного отдыха небытия все слишком легко убивают в себе мир. Женщине не надо мира, если у нее есть любовь. Но если такое случается с мужчиной – то жизнь его, конечно, делается невыносима: он знает, что мира не может не быть, но понимает, что мир ему не нужен…
Я даже не знаю, когда Робин ушел – я не заметила и этого. Я поняла, что он ушел, только когда увидела, что невысокая перьевая вьюга от его шагов стихла… Стук в дверь совершенно оглушил меня.
– Войдите!– крикнула я.
– Госпожа Августа, вас спрашивают.
– Кто спрашивает?– удивилась я.
– Я,– и, отодвинув от двери Марту, ко мне вошла, или даже почти ворвалась нежданная – негаданная…
– Госпожа Розамунда Мюрццушлаг,– пожав плечами, запоздало объявила Марта и ушла, прикрыв за собой дверь.
Вид Роззи так меня озадачил, что от удивления видеть ее перед собой сейчас и здесь я вдруг снова вернулась в прежний мир: комната, в которой я сидела среди куч старых желто-бурых перьев, сделалась неожиданно большой, как, наверное, и была когда-то; потолок перестал давить мне на глаза, и я вздохнула свободно – стены расступились, и впервые за много дней, пока я тут находилась и ждала возвращения Оскара Легница, мысли в ушах смолкли – их заглушил громкий, взволнованный голос Роззи:
– Августа, скажи ради бога, где Робин,– хватая меня за руку, сказала она.– Мне говорят, что его нет…
– Его нет,– кивнула я.– Но он, кажется, вернется к вечеру…
– К вечеру – это слишком поздно!– воскликнула Роззи.
– Ничего не могу с этим поделать,– вздохнула я, и тут же потолок стал приближаться ко мне,
Как-то, видимо, почувствовав моё к ней равнодушие, она порывисто приблизилась ко мне и стала трясти меня за плечи:
– Августа! Сегодня утром сбежал Иво!
Я с трудом стала вспоминать, кто такой Иво. Я перебирала массу крошечных, как горох, людей, рассыпанных в моей безразличной ко всем ним голове, но никак не могла решить, какой горошине принадлежит это имя и почему ради этой горошины другая, чуть побольше, так плачет и кричит передо мной, не давая мне покоя…
– Сбежал Иво?– переспросила я, всё еще не вспомнив никакого Иво, или, может, вспомнив сразу двоих Иво и досадуя на то, что мне мешают быть влюбленной – а это не такая уж и легкая работа, чтобы вот так вот, непонятно и грубо, прерывать ее…
– Сбежал!– плакала возле меня Роззи.– Он оставил записку. Прочти.
–Записку?– ужаснулась я, и такое вдруг отчаяние накатило на меня от того, что мне придется читать чью-то записку и вспоминать, что значат слова в их записке и что мне делать после того, как я прочту эти слова…
– Не могу найти!– Роззи дрожащими руками обыскивала свое платье, а слезы тихо катились по ее мокрым ввалившимся щекам.
Наконец, не найдя записки, она так разрыдалась, что отошла к окну, захлебнувшись слезами. Там она и стояла, нелепо втянув голову в плечи.
– Он ушел на войну,– говорила она.– Так там было написано: «Ушел на войну защищать вас, страну и короля». Он так написал.
И Роззи стала ходить по комнате туда-сюда, а вернее, метаться, как зверь в клетке. И глядя на это лихорадочное метание, от которого у меня сразу заболели глаза, я вдруг вспомнила, кто такой Иво. Наконец-то, слава богу! Коробочка мыслей из моей головы с тихим, но вполне ясным щелчком раскрылась… На дне коробочки мыслей лежала моя прошлая жизнь в том строгом и неприкосновенном виде, какой я и оставила её лежать там за ненадобностью в тишине и спокойствии со времени отъезда милого Оскара Легница… Я вздохнула с некоторым облегчением оттого, что вспомнила Розиного Иво…
Только сначала в памяти ясно, до последней черточки, до крошек свиной колбасы на воротнике, почему-то возник Яков Эйзенерц.
– Да вот хотя бы Роззи, сестра Мариуса,– сказал он, потянувшись за новой бутылкой, которую предусмотрительный Мариус отставил от него подальше на другой край стола.– Августа! Подай-ка мне вон того вина… Да, вон того. Из левого погреба. Это вино привез еще сам Баррет Лепек из своего первого испанского похода… Ну так вот… Роззи… На ее плечах держится весь дом – она кормит и обстирывает всю их ораву, ходит за старухой Хеленой, утирает носы всем этим детям, которых в их доме черт-те-сколько нанесено… И что при этом? Другая бы на ее месте давно махнула бы на себя рукой во всей этой суматохе и неразбери-что-чье… Превратилась бы в этакое домашнее корыто… А она – нет. Вот никто никогда не видел, чтобы она хныкала – ну, знаете, как любят это делать все бабы без исключения: хныкать, ворчать, поскуливать… Напротив, она всегда весела, и с ней приятно перекинуться парой слов – обо всем она судит с такой простотой и твердостью, которую вообще было бы трудно ожидать в женщине. У нее есть свое собственное мнение по любому – решительно любому! – вопросу. Но она не носится со своим умом, как кошка с больной лапой, подобно прочим женщинам, которые желают сверкать своей образованностью, да и сверкают ею, как таз – помоями… Она умеет себя держать, и видно, что когда-то она знавала лучшие времена, чем теперь, да и, прямо скажем, лучшее, чем теперь, общество… Нет, я не понимаю, Робин, почему ты до сих пор не знаком с Роззи? Она бы тоже пришлась тебе по душе, я уверен. Жаль, что ты не бываешь у Мариуса в Мюрццушлаге – Мариусова мать готовит отличный грог! Мариус, уговори Робина заехать к вам; что он всё время сидит в своей дыре, как сыч? Если б не мы – то и говорить бы, наверное, разучился…