Из цикла "Очерки переходного времени"
Шрифт:
— Ишь ведь что, скажи пожалуйста! — воскликнул аракчеевец.
Но бурмистр не слушал его и продолжал:
— "Ах ты, говорю, постреленок этакой! Каких таких модных лавок тебе? Я вот до седых волос дожил, и то не знаю, какой такой модный товар есть!" Ну, однакож, делать нечего, стал искать. Там спросим, туда заглянем, видим, наконец, того, лавку, чепцы да эти самые перья всякие, чулки и все такое. Увидала, так туда и воткнулась. Я стою в дверях, гляжу… Вижу, шебаршит моя землячка разными товарами, — и красные и зеленые, всякие. И порядочно-таки она промаяла меня, — разгорелись глаза-го… Выскочила, как земляника красная. "Теперь, говорит, в башмачную лавку!" Ну, мол, шут с тобой, пойдем в башмачную уж заодно. Пошли. Покупает сапожки на каблучках, на подковках… Пригнала одни такие-то по ноге, любуется, — хвать, а по деньгам-то нехватает целого полтинника… Плачется, убивается, молит, просит. "Я тебе, дяденька, и яичек, и того, и другого…" Ну, мол, ладно, — и дал. Рада-радехонька, а осталась сама без копейки. "Чай, спрашиваю, есть хочешь? Взяла ли что с собой?" — "Ничего нет!" Ах ты, думаю, все на наряды!.. Дал ей двугривенный на еду да за билет заплатил. Задолжала она мне больше рубля. Ну, бог с ней, думаю, да и не дать нельзя, — аккуратная девчонка. Н-ну, хорошо… Проходит время неделя, две ли или там месяц, встретил ее раз — гуляет, оделась ничего, опрятно: и платьице новенькое и ботинки с каблучками… Не хуже других, честно, благородно. Только, не помню, в какой-то праздник приехали барки сено грузить, кликнули лоцмана девок, все наши франтихи и повалили в своих нарядах! Гляжу, и наша красавица: сапожки с каблучками,
— Досмотреть-то, главная причина, некому! — пояснил аракчеевец.
— Да как же и что тут можно досмотреть? — спросил я.
— Не знаю, нонешних порядков судить не могу, а что в наше время досматривали. Умели, знали. Конечно, наше время было крепостное, не дай бог и вспомнить-то иной раз, а мы все ж понимали правду хозяйственную. Я про себя скажу: я двадцать лет вызудил у помещика, у барина, в бурмистрах, много греха на душу принял, — а что по совести скажу, помнил бога, наблюдал правду, и уж у меня, в моем хозяйстве, таких делов не бывало. Возьми ты вот хоть бы эту горемычную девчонку. Из-за чего она, бедняга, убивается? Хочется ей, чтобы против людей не быть хуже. Вот она из всех сил и бьется, чтобы нарядиться. Да не одна она, а много их, горемык, рвутся по нарядам друг с дружкой поровняться, потому что же они, в самом деле, за горькие такие уродились, что им надо быть хуже всех? Вот они и норовят с прочими франтихами поровняться, не едят, не пьют, не спят ночей, бьются. А позвольте спросить, какие это такие прочие? Кто такие эти моднихи? Говорят: вот такого-то крестьянина, вот такого-то… "Ихние, мол, девки нарядились, а нам, что ж, в грязи ходить?" Хорошо. Поглядим, какие такие это крестьяне, откуда у них берутся деньги дочерей наряжать. Пошли, поспрошали. Точно, крестьянин считается, за две души платит, точно так же, как вот и этот двудушный, те же самые двадцать два рубля серебром; только у него, окромя наделу, господи благослови, покос пудиков тысячи на три, да овса у мужиков он управского накупил по дешевым ценам, да перепродал по дорогим, да с барином ездил зиму и поболе сотни в карман положил, да то, да другое. Глядь, ан и есть из чего франтовство-то заводить; вот он и нарядил свою дочь, как королевну. А другой-то мужик, тоже двудушный, тоже двадцать два рубля платит, тот-то уж и бьется, тот-то уж и телушку продал за полцены, тот-то и сено прежде времени сбыл, тянется за богатеем всячески, из всех жил вылезает, — глядь, а есть-то ни ему, ни дочери, ни детям, ни скотине нечего, не только что дочери платье сшить!.. А не доплатил подати, его драть! Вот и пошел человек со злом в сердце… А кабы по-нашему-то, так не так бы вышло. По-нашему-то, пошел бы я к богатею-то этому, — ежели б то есть я был, примером сказать, начальник, — пошел бы к нему, да, богу помолившись, и стал бы его успрашивать: "Ты откуда, мол, разжился?" — "Так, мол, и так: овес покупал". — "Какой овес?" — "Управский". — "По много ль платил?" — "По четыре серебра". — "А по многу ль продавал?" — "По восьми". — "Хорошо ты, друг мой, делал! А между прочим, пойдем-ка мы с тобой в волость, да сниму я с тебя бархатные твои панталоны, да внушу тебе почитание к закону. Ложись, анафема-проклят! Ты как смел управский овес покупать, коль скоро он дан на посев? Ты как же смел из нужды человеку четыре целковых вместо восьми давать? Так-то, братец мой, и волк богатеет, чужое тащит! Не богатей ты, а разбойник, в мутной воде рыбу ловишь!" Да и прописал бы ему диплон, — век бы не забыл! Вот он бы у меня и не наряжал дочь-то королевной, не вводил бы в грех других, не стыдил бы нарядами-то бедноту, а беднота-то не лезла бы из всех сил и жил, чтобы поровняться… Вот что есть начальник! А нонешние? Да для нонешних этакой-то живорез — первый друг и сват! Он грабит, а они дерут ограбленных. Он грабит, а они на награбленное чаи распивают, кофеи, все такое! Вот кого надо растянуть до поддымить березовым составом!
— Во-от! — прибавил аракчеевец.
Бурмистр нюхал табак, волнуясь и торопясь.
В это время из-за верхушек леса, давно уже освещенных румяною зарей, показался яркий золотой край солнца, и над лесом вспыхнуло "жаркое полымя" света. Стало теплеть. Народ стал подниматься, но монастырские вороты были еще заперты, и только сквозь маленькую калитку по временам выбегали послушники, направляясь то в гостиницу, то в трактир. Трактирщик затопил "куб" для кипятку. Торговцы орехами и пряниками стали разбирать свои товары.
Спрятав в карман табакерку и перекрестившись на солнце, бурмистр продолжал:
— Мы, конечно, люди старого закону, в новых порядках мы не указчики, а ежели глядеть по-нашему, так большая идет неправда. По-нашему, я прямо скажу, мы глядели на народ хозяйственнее. Конечно, что мы хотели от народа — больше ничего, что пользы для себя; но только мы понимали, что ежели мы разорим, расстроим человека, так и пользы нам не будет. Скажу про себя: были мы крепостные. Уж должно быть, что так богу было угодно, чтобы быть нам в рабстве, об этом дело не наше разговаривать, стало быть уж такое было повеление божие, чтоб один был барин, а другой был бы мужик, один бы не работал, а другой бы работал на него. Вот поставляет, предположим, господь над нами барина, а барин и говорит: "Вы, говорит, мои подданные, обязаны мне вот то-то и то-то предоставить: денег мне требуется столько, а провизии столько, а всего прочего эдакое-то вот число". Хорошо. Призывает он, барин, положим, хоть меня, раба своего, и говорит: "Мирон! препоручаю тебе все сие к исполнению. Буде исполнишь, похвалю, а буде не исполнишь, то ожесточусь и всех вас до единого разорю и расточу. Помни и поступай!" Вот Мирон и думает: "Барин действительно всех нас может разорить и истязать, потому у него сила и все. Так уж лучше же я как-нибудь по-божески". Вот я и гляжу на народ: народу столько-то, рук столько-то, господской работы столько-то, гляжу и распределяю. Вижу я — один силен, а другой слаб; вижу — один работящ, другой ленив, а третий совсем ослаб. Вижу я и думаю: "Ежели я их так оставлю, да буду только с них взыскивать, да пороть их на конюшне, так они не только что господского не отработают, а и сами в конец изведутся". Вот я и начинаю хозяйствовать; знаю я каждую семью и обсуждаю, так, чтобы сил в ней не пропадало. Для примера обсудим хоть одно семейство. От первой жены остался у хозяина сын, а от мачехи пятеро ребят выросло. Мачеха, конечно, уж мать, одно слово, своих детей любит, а чужих ест: то не так, другое не так, — а малый скучает, гадит ей, тоскует, ни к работе, ни к чему душа у него не лежит… Гляжу я на него и вижу, что у меня в этом малом барская польза пропадает. Пошел, выбрал ему невесту под пару, отделил из отцовского добра, что ему следует, подмог обстроиться и наложил на него, что следует по препорции. Так и смотришь по человеку: "Ты, мол, что болтаешься?" — "Так и так, не хозяйственный я человек. Нет у меня на это талану… А жениться я ни вовек не соглашусь, лучше, мол, я зарежусь, чем с бабой связаться". Что сделаешь с таким человеком?.. А бывает. Вот и надобно ему отыскать работу, а то так-то он изболтается, пожалуй воровать начнет, так лучше же я его прилажу к пользе. Обдумаешь и поместишь либо к скотине, либо к птице, либо по мастерству. Надо человека узнать, что он может, да на том уж и взыскивать. А то эка выдумали — драть! Думают, палкой-то из него и неведомо что выбьешь. Я однова как бился с одним мальчишкой, годов пять мучился, а нет никаких способов. Я его к овцам — плачет, бежит; накажу — опять плачет. Я его к гусям — распустит, спрячется, испугается. Я его на кузню — слаб, силов нет. Я его попу в певчие — не может. Туда-сюда, вбивал, вбивал его в места-то, выпирает его оттедова сила
В монастыре стали звонить. Ворота монастырские отворились. Народ поднялся и направился в церковь.
Отряхая с одежды разный приставший к ней сор, направились к церкви и аракчеевец с бурмистром.
— Пойдем-ка, — сказал мне последний мимоходом, — пойдем-ка, я покажу тебе нашу царицу небесную… кре-сть-ян-скую! — прибавил он как-то особенно выразительно. — Как было у нас житье крестьянское, на крестьянском положении, то и горести у нас были свои, крестьянские, и с горестями с этими мы к заступнице шли… И она, матушка, тоже была наша, крестьянская… Да и посейчас есть… Вот погляди!
Протискиваясь сквозь толпу народа, мы вошли в какую-то старинную маленькую церковку, где бурмистр указал мне на крестьянскую божию матерь. И точно, никогда не видал я такого изображения: божия матерь была изображена с веретеном! Действительно, изображение как нельзя лучше подходило к общему тону крестьянства, то есть крестьянского хозяйства, которым исключительно жили народные массы.
— А теперь, — сказал бурмистр, помолившись пред иконою божией матери, — пойдем и к угоднику нашему, тоже крестьянский заступник. Из древнейших времен считаем мы его своим покровителем. Книжка тут про его житие продается, так там сказано, что все мы, здешние окрестные крестьяне, к монастырю этому были приписаны. Лет, поди, четыреста назад уж мы были под монастырем, когда еще Новгород Великим прозывался. В книжке-то сказано, как угодник к царю в Москву ездил все хлопотать, чтоб нас-то царь не отбирал от обители. А царь-то в ту пору собирался Нов-то-город разорять. Ну, царь его и уважил. Вот, друг любезный, мы и молимся угоднику-то нашему, крестьянскому, когда ежели постигнет нас какая крестьянская беда. Видишь, вот что тут нарисован? Погляди-ка!
Мы остановились под монастырскими воротами, где был изображен крестьянин с цепями на руках и на ногах, выводимый угодником из темницы; вверху было написано: "Святитель Иона [3] освобождает земледельца".
Эту надпись я прочитал вслух.
— Ну, вон, видишь! Это, вон, помещик какой-то запер земледельца, стало быть мужика, в темную… И запер-то его занапрасно. Ну, вот наш-то святитель и вывел его тайно в нощи. А то еще в житии пишется, как крестьянин в лесу заблудился. Пошел, вишь, за ягодами, да и не найдет дороги-то назад… Леса-то, брат ты мой, были в те поры темные, дремучие… Вот мужик-то и взмолился разным угодникам, — сначала одному, потом другому, все ему не было помощи. А как призвал да возопиил к своему-то, к нашему-то, тую ж минутою он его и вывел на дорогу… Истинно наш крестьянский заступник!
3
Иона Отенский.
Мы вошли в церковь; там шла панихида, угодник лежит под спудом, и громким голосом читалась написанная в похвалу угоднику молитва. Были в этой молитве такие стихи:
"О, великий святителю, преблаженне отче наш! Обидимым вдовамскорый в бедах заступниче! Сиротамнапаствуемым милостивый в напастех защитниче! Заключенным в темнице,бедствующим, утешительный попечителю! Тающим гладоммилосердый питателю! Скитающимся убогимстранникам страннолюбивый странноприимниче! О, заступниче бедныхдерзновенный!.. Услыши и нас!". . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Панихида кончилась. Мы вышли из церкви и очутились опять в толпе.
— А и нонче, чрез четыреста лет, нету нам другого заступника! — прошептал какой-то задумчивый крестьянин.
Рассказ бурмистра, весь проникнутый восторженным поклонением старого раба крепостному праву и крепостным порядкам, хоть и веял по временам неприветливым, могильным холодом неприветливого прошлого, но я слушал его с большим любопытством и вниманием, так как чувствовал, что благодаря этому крепостному панегирику темная для меня деревенская действительность понемногу начинает выясняться. Нет спора, что взгляды старика на современные порядки и непорядки, на современное положение народа вообще, исключительно с "хозяйственной" точки зрения, с точки зрения расстройства земдедельчески-хозяйственнойорганизации деревни, — нет спора, что взгляды эти узки, ограниченны, но их определенность и подлинность, основанные на многолетнем опыте, невольно овладевали моим вниманием, так как давали возможность хотя что-нибудь уяснить себе в многосложной, исполненной загадок, картине народной жизни. Не говоря о том, что благодаря рассказу бурмистра я мог понять те бесчисленные темные деревенские мелочи, которые становят втупик всякого не деревенского жителя, выражаясь, например, в таких мнениях, как то, что "некому смотреть за мужиком", или что "надо драть мужика за то, что продал сено, управский овес, — и за то, что купил его"; не говоря, повторяю, об этих частностях, даже крупные загадки народной жизни, и те как будто получили возможность быть разгаданными, и все благодаря тому же рассказу старого крепостника.
Чтобы читатель мог и сам лично убедиться в том, какую услугу оказал нам старый бурмистр, приведем некоторые из этих загадок, а потом попробуем разгадать их на основании мнений и взглядов бурмистра. Далеко ходить за этими загадками нам не приходится, так как если у нас с вами, читатель, есть на столе два-три журнала, да если к тому же мы имеем привычку ежедневно просматривать по нескольку газет, так загадок этих у нас с вами ежедневно, как говорится, полны руки, девать некуда… Возьмем для начала хоть такое явление, как прошлогодний самарский голод.