Из деревенского дневника
Шрифт:
Старик представил, как она плачет, и сам прорыдал таким старческим хриплым рыданьем, что всех невольно проняла дрожь…
— Как же ты ее встретил-то? — преодолев впечатление страха, спросил писарь.
— А так: пошел я, братец ты мой, по лесу, как раз вот об эту пору, и норовил я от Никольского добраться до дому прямиком, стало быть как есть насквозь весь лес мне пройти надо было… Иду я — палка у меня… Палку я всегда держу; — иду… Пошла чаща, иду, разгребаю ветки-то; вдруг раздвинул в одном месте, а она прямо передо мной… Так я и обмер. Думаю: «Н-ну!» Только тою ж минутою глянула она, да как птица по лесу — эво кругом каким, и вон где позади меня как зальется… Ну, я — давай бог ноги…
Все молчали.
—
— А чай и жутко было, Иваныч? — проговорил староста.
— Да уж не без того. Не хвастаясь скажу — не робок я, видал на своем веку много делов пострашней, а не утаю — зачал щелкать по лесу-то, забыл, что нога прострелена… Добрался до дому-то — слава тебе господи!
Всем стало легко, когда пчеляк произнес последнюю фразу, и всякий, под влиянием этого впечатления, облегчившего душу, поспешил рассказать какой-нибудь случай из своей жизни, в котором страх играл также немалую роль, но в котором в конце концов все оказывалось вздором и смехом. Со всяким случалось что-нибудь подобное, и всякий рассказал, что знал или слышал, и, наконец, опять настало молчание. И «о страшном» не было уже материала для разговора. Но старик-пчеляк, любивший поговорить, казалось не желал давать разговору какого-нибудь другого направления и продолжал сохранять на своем лице то же несколько таинственное выражение.
— Нет, — наконец сказал он: — вот с Кузнецовой женой, вот так уж напримался я страху.
Кузнецов был молодой сельский торговец: в соседнем большом селении у него был магазин. Я знал его лично и крайне удивился, узнав, что он — семейный человек, так как постоянно видел его и в квартире и в лавке одного.
— Разве Кузнецов женат? — спросил я.
— Как же! Да-авно!
— Где же его жена?
— Она уже второй год как в больнице, в Москве, лечится… Теперича-то, пишет, будто поправляется, а уж что тогда было, не приведи царица небесная!.. Я один, братец ты мой, бился с нею целую неделю, день и ночь, так уж знаю, что такое это… Давай мне тысячу рублей теперича — нет!.. Не заманишь!..
— Какая же это у нее была болезнь? — спросил писарь.
— С ума сошла. Только с ума-то сошла на худом… — И старик-пчеляк шопотом рассказал о ее недуге… Недуг действительно был ужасный…
Стали толковать о причине такого недуга…
— И что за чудо! — сказал пчеляк. — Ведь как, братец ты мой, чудесно жили-то в первом году — ангелы преподобные! Торговлю начали чисто, на готовые денежки, всего много, дом — с иголочки, оба — любо глянуть, уж об ней и говорить нечего: королева — одно слово!.. Да и он парень складный… Бывало, взойдешь в лавку-то к ним, соли там или что-нибудь взять, — сидят оба, как птички, и ласковы и веселы… И самому-то, ей-богу право, весело станет… Вдруг, как нечистый попутал, сразу, братец ты мой, оба как оглашенные стали… На второй год пошло это у них.
— А дети есть у него? — спросил я.
— Была одна девочка, в самый первый год была, ну только померши… Двух либо трех месяцев померла-то… Ту-ужили оба… стра-асть… А потом вдруг и началось промежду них… Слышим — «бьет»! По вечерам крик из дому-то несется… Что такое?.. Потом — того: принялся, братец ты мой, за бабами, значит, за женским полом — проходу нет!.. Пьет, беспутничает, жену бьет, бросает ее совсем, прочь гонит. Отец ейный тут с родней прибыл… Помню, всю морду этому самому Кузнецову изуродовал. Однова они всей родней его били, да как били-то!.. Сам своими глазами видел, как один дьякон прямо ему в лицо старым-престарым веником тыкал, окомёлком… Тут было, боже мой, что такое! Нет ему уйму — да и шабаш! В течение
Пчеляк рассказал мучения; публика посмеялась…
— Как же ты с ней справлялся-то? — спросил староста.
— Как? — известно палкой!
— Бил?
— Известно бил, коли резонов не слушает. Ей представляешь резоны, а между прочим она пуще того безобразничает… Что будешь делать: и жаль, а нельзя — других способов нет… Огреешь кнутом раза три-четыре — забьется за печку, сидит недвижимо и, пожалуй, с час просидит, не шелохнется… Ну только ты чуть задремал — хвать, вот она!.. Думаю, нет, брат, шалишь!.. Одну ночь я так-то пробился, на другую потребовал цепь, приковал ее за печкой-то, принес вожжи, говорю: «вот, матушка!» — показал ей… Ну с цепи ей сорваться трудно… Погремит, погремит — ляжет… Только уж что говорила, слова какие, и не дай бог! Разов с пяток я ее вожжами-то урезонивал за эти самые ее слова… И ругаться тоже — ругалась, словно пьяный солдат… Откуда только набралась этого… И бился я таким манером с ней целую неделю.
— Все вожжами?
— Вожжами все и кнутом… Однова так подсвечником успокоил ее, потому чуть было из цепи не вылезла!.. Целую, братцы мои, неделю я так-то бился — один! Отец-то ее перво-наперво совсем рассудка лишился, муж — в остроге, один я. Потом принялись таскать знахарей и знахарок, поили ее и отчитывали, все одно — никакие средствия… Наконец, того, надумали в больницу везти в Москву. Веришь ли, индо слеза меня самого прошибла, как стали ее из-за печки-то вытаскивать: вся как есть синяя от побой…
— Ты ее, должно быть, знатно охоливал-то…
— Уж чего тут!.. Бывало, за ночь-то у самого ладони напухнут…
— И отчего же это с нею приключилось? — спросил банковский писарь.
— Поди вот! разбери!.. — сказал пчеляк.
— Уж знамо — дело темное! — прибавил один из гостей.
— Господь ее знает!.. — заключил третий.
Скоро мы разошлись по домам под тяжелым впечатлением рассказа.
Всякий деревенский житель в своем домашнем быту непременно испытал и постоянно испытывал какой-нибудь необъяснимый, непонятный удар; какие-нибудь страшные психологические страдания, незабываемые, гнетущие, уродующие человека навеки, но ничем не облегчаемые, неразъяснимые страдания, которые даже и выплакать-то нет возможности.
Правда, Кузнецов, о котором рассказывал пчеляк, не был крестьянин; это был сельский купец, торговец; но история его носила все признаки подлинной крестьянской семейной беды, в которой есть все: и побои, и слезы, и кнуты, и избитые досиня спины, и, очевидно, страшные нравственные страдания, и в конце концов — ничего, кроме каменной тяжести на сердце, кроме угнетающей уверенности, что так угодно богу, да воспоминания какого-нибудь «очевидца» о том например, что вот у него у самого в ту пору руки напухли от битья…