Из деревенского дневника
Шрифт:
И стал я, прямо скажу, даже ожесточаться… И что же? Однажды ночью, не помню уж, что у меня в голове было, только уж совсем, совсем не то… Гляжу, Милочка сама подошла ко мне из спальни… взяла так-то за плечо и смотрит… Как понял я этот взгляд, сразу рвануло меня по всей внутренности — «убирайся ты прочь от меня!..» То есть не своим голосом гаркнул.
С этой самой минуты все и помутилось в дому…
— Поглядел бы кто на нас в ту пору: злей нас, кажется, на свете не было. И с Милочкой-то что сталось — уму непостижимо. «Так так-то! хорошо же!» К отцу — отец ко мне с увещанием; за родней — за старичками, за старушками — настоящий съезд, земское собрание… Милочка плачет и жалуется, а мне ни капельки не жалко, то есть вот хоть бы капелька… Теперича я знаю: она тоже не знала, что делала, ей также бог весть что мерещилось… Ну только я уж тут совсем ожесточился… Помилуйте, скажите: хотят меня, например, силком к этому самому
Дальше да больше; вдруг отец Иван подступил ко мне с кулачьем: «Ты что ж это, такой-сякой? а?..» — да, не говоря худого слова, бац меня по уху, бац по другому… Племянник дьякон услыхал, подлетел, развернулся — хлоп! хлоп!.. Ну уж тут и я из всяких границ вышел… Милочка было за меня заступаться стала: «не троньте, не троньте его»; но уж у меня не оставалось снисхождения. «Сама, говорю, заварила этот срам да заступаться! — Вон!» И принялся содействовать! Что тут такое было — уму непостижимо! Тут были в ходу и кнутья и метла, и самоваром кто-то сколотил меня по голове, и Жуль Верна я расшиб (как есть всю книгу с рисунками) об чью-то морду — уж не помню — и все в крови, с синяками, с раздутыми щеками — то есть бог знает что!.. И все это — на народе; собралась вся деревня, рев, плач. «Исполняй закон!» — вопиют. Хохот, срам!..
В тот же час, после этого боя, я ударился прямо в кабак и с этого сраму стал пьянствовать… Слышу, вдобавок ко всему, распознали, что к аптекарю хожу, присодействовали обо всем к исправнику, всё перерыли и всех моих знакомых вскорости предоставили к благоусмотрению; ну, словом, осрамили меня в самом полном размере… Тут-то вот и стал я безобразничать, и в свою голову добезобразничался до суда, да и Милочку с ума свел.
Оставляю нерассказанными много неудобных для печати подробностей, касающихся болезни бедной деревенской женщины. Сколько перестрадала эта жертва неожиданного деревенского «случая»!.. Припоминая всю эту историю, с ужасом вспоминаешь рассказ пчеляка и разговор о лечении больной.
— Ты как же с ней справлялся-то?
— Как? — Известно, палкой… коли не слушает резонов… У меня даже у самого руки опухли… Синяя вся от побоев, даже слеза прошибла… Потому вожжами орудовал…
VI
Опять темные ночи, осенние. — Волки и конокрады. — Убийствои оправдание. — Биография сироты Федюшки. — Мирской хороший человек Иван Васильев
Август месяц шел к концу. Утром и вечером в воздухе стала чувствоваться сильная свежесть, переходившая ночью в крепкий осенний холод. Смеркаться стало рано, и темь по ночам сделалась непроглядною. Привычный деревенский житель, знающий в своей деревне каждый камушек на улице, каждую ямку, лужу, каждое дерево, иной раз, очутившись в такие темные, «черные» ночи на улице, не узнавал своего дома, да и добравшись до своего двора, долго искал ногою лежащий у крыльца камень. Тьма убивала в человеке способность видеть, лишала возможности свободного движения, даже притупляла чуткость уха. Два человека, столкнувшись случайно в этой темноте, долгое время даже по голосу не могли узнать друг друга и непременно с некоторою оторопью вели такие разговоры:
— Кто тут?
— Я!
— Кто таков — я?
— Да Иван!
— Какой Иван?
— Да Иван, стало быть, Петров!
— Ах, шут тебя возьми!.. Эка темень-то!..
— Тюрьма чистая! Это ты, что ли, Сафроныч?
— Что ты? перекрестись!..
— Ай Кузьма?
— Какой там Кузьма? Эко ты… Егора-то Перепелкина забыл.
— Ишь ты ведь, братец ты мой!.. Ну и темень только — чистая преисподняя!
В такие ночи ничего не стоит заблудиться в двух саженях от деревни или заехать невесть куда.
Но не этим страшны темные августовские ночи деревенскому жителю: страшны они главным образом волками и конокрадами. Те и другие начинают действовать с изумительною смелостью; волки — с голоду, а конокрады — и с голоду и по расчету: настает время осенних ярмарок, хорошего сбыта скотины; настает осень, время холодное, когда бесприютному человеку западает мысль о тепле, о теплом кафтанишке… Тьма покровительствует и волкам и конокрадам. Испугавшись шума осеннего ветра, который в эти дни уже начинает знакомить деревенскую публику с своими аккордами грядущих осенних завываний, овцы, благодаря непроглядной темноте ночи, разбегаются по оврагам, лесам, сваливаются с кручи в реку, и повсюду настигает их неистовый волчий аппетит. Волк режет овец и в оврагах и в лесах; забирается даже в овчарню, прямо на двор к крестьянину, и тут, с не меньшим успехом, чем в поле, совершает свои операции. Тьма и ветер, пугающий скотину, помогает и конокрадам все потому же, что заставляет скотину разбредаться, терять дорогу, блудить. Тут-то и караулит крестьянскую скотину конокрадная голытьба.
Да!
Вот что рассказывали мне о такой мести очевидцы ее и участники, крестьяне сельца Сычова.
— Ночевало нас в ту ночь на поле со скотиной человек пятнадцать… В такие ночи одному пастуху не справиться; для осторожности наряжаем караул по очереди из своих… Тут в этакую темень да в ветер, тут уж сохрани бог зевать, то есть заснуть, стало быть, или задремать… Тут уж сиди, гляди в оба… Огонь у нас не переводится, и всю ночь мы вокруг табуна похаживали да посвистывали… А ночь темная-растемная, и сыро, и ветер… И валит с ног-то, а все крепишься, держишься, потому напуганы были мы в ту пору оченно шибко. Что ни день, то откуда-нибудь и идет слух: там вчера тройку угнали, а там пару. Стало, как-никак надоть крепиться. С вечеру до полуночи, да и за полночь-то, так часу до второго, кой-как справлялись… Морит-морит тебя, клонит сон-то — встряхнешься и опять в ход пошел… А ведь устанешь за день-то в эту пору, не приведи бог; с трех часов утра на работе, да целый день до сумерек: в эту пору и хлеб убираем на поле, и с поля возим, и молотим — самое это бедовое время… Бился, бился я так-то сам с собой, глаза эдак-то растопыривал-растопыривал всеми способами — хвать и свалился, как сноп.
Толкает кто-то меня, слышу, под бок, изо всей, тоись, мочи, кулак мне под ребро посылает… Я было крикнул, да рот мне зажали: «воры!» — шепчут… Очнулся я — догадался, что наши ребята ползком подползли, притаились… «Где, мол, воров видишь?» — «А вон, бают, двое ползут… Не замай, доберутся до лошадей, тогда сразу всем единым духом броситься и шум поднять…» И точно, пригляделся я к темени-то: вижу, действительно шевелятся в двух местах… Ну, прямо сказать, на зверя так душа не замирает… Кажется, целый год прошел, покудова дождались мы конца. И просто, по совести сказать, без памяти бросились все, как один человек, только было один из воров за гриву лошадь поймал… А уж заорали, гаркнули, так и сейчас мне удивительно, как у меня нутро цело осталось… Налетели мы на них — ястребами… Так налетели, что у одного ногу, у другого руку переломили; секунда, кажется, одна, а глядим, уж они как куренки валяются ничком и только охают… Единым духом — руки назад, морду в землю, лежи, дожидайся свету… Порешили было не бить, а полностью предоставить в волость; да ведь что будешь делать-то, больно уж мучители-то большие: караулим — сидим, уж конечно, не молчим, да нет-нет кто-нибудь и тронет — то сапогом этак в бок, то вожжой, то за волосы… Верите ли, теперь вспомнить оторопь берет, а в ту пору не то что жалеть, а прямо сказать сластит, коли ежели вцепишься… Не утаю, было и моего греха в этом деле, но в меру… Прочие же, например, ребята так разыгрались, в такую охоту, что, коротко вам сказать, приспособствовали мы их к свету до бесчувствия… Пришлось вести на деревню под руки…
Один-то, постарше, все молчал, ни словечушка не сказал, а другой-то, помоложе, взмолился: «Не ведите, мол, нас по деревне, други милые! Убьют нас… Ох, отцы мои родимые… Ведь я, говорит, ваш земляк, сычовский!.. Пожалейте своего-то! Я, говорит, Федор!» В ту пору невдомек нам было, каков таков Федор (а ведь точно наш, сычовский, оказался), а, признаться, жалковато будто становилось; потому сами-то мы натешились, зло сорвали, а уж в деревне, мы это верно знали, им, ребятам, своей препорции не миновать… И сказал было я: «а что, ребята, не отвесть ли, в самом деле, в волость задами?» Да дерни дурака Федьку сказать эти слова, что, мол, «ваш я земляк, сычовский…» — «А, мол, такой-сякой, так ты еще своим-то землякам вред, например?..» И опять замутило на сердце.