Из дневников и записных книжек
Шрифт:
21.7.53., Каховка.
Только что закончил X том Истории франц[узской] революции Луи Блана. Написано с блеском. Но, боже мой, что такое мелкобуржуазность! Какая половинчатость под маской объективности! Какая неуверенность под видом справедливости. Любя революцию, он осуждает ее крайности, как будто без крайностей может быть совершена революция. Он всех жалеет — и Людовика, и Жиронду, и Дантона, и Робеспьера. Ненавидит он только гебертистов и это тоже мелкобуржуазность. Сам понимая шаткость своей позиции, он оправдывает «злодейства» революционеров злодействами контрреволюции, но тут же, под влиянием своей мелкобуржуазной сущности, опять
Но один вопрос волнует меня больше всего: где же граница революции? Неужели она может кончиться только девятым термидора, только реакцией? Реакция кроется в недрах каждой революции, как революция кроется в недрах старого порядка? Можно ли миновать термидор? И как? Постоянным, продолжающимся до бесконечности террором или мирным, основанным на законности, закреплением завоеваний революции? Вот в чем весь вопрос. Затем. Современникам бывает очень трудно отличить красный террор от белого, рядящегося в красный. Ведь 9 термидора начался террор тоже "против тирании", лозунги революции по-прежнему оставались на поверхности общественных отношений, во имя этих лозунгов, как бы по инерции, дрались революц[ионные] армии и побеждали старый порядок за рубежами Французской республики. Учреждения революции оставались под прежними названиями.
Видимо, истина заключается в том, что революция (буржуазная) выполнила свою задачу, сделав буржуазию командующим классом. Робеспьер оказывался ненужным более. А теперь?
Надо прочитать Олара.
27.7.53.
(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")
Семья Андреевых, хотя и была простой крестьянской семьей, тем не менее очень гордилась собою. Не было конца разговорам — особенно по вечерам, — о достоинствах семьи, о разных дядьях, сватьях, крестных отцах и матерях, о дедах и бабках, которые все — по мнению Андреевых отличались то физической силой, то ловкостью в делах, то хитрецой в нужных размерах, то многодетностью, то способностью к ремеслам, то умением здорово выпить, то мужской силой, то женской добродетелью.
"Мы, Андреевы", — говорили они. "Это по-андреевски", — похвалялись они чьим-либо хорошим поступком. Бывало, когда появлялся на свет очередной Андреев, родичи обступали его, не спеша оглядывали, покачивали одобрительно головами: «Андреев», — говорили они, и одно это звучало как похвала. Нередко, огорченные поступком кого-нибудь из своей семьи, они сваливали этот поступок за счет матери (или отца) из породнившейся с ними семьи: "Этот в Семеновых".
Особенно много было разговоров тогда, когда кто-нибудь из девушек выходил замуж; или из юношей женился. Тут вечное прославление рода Андреевых доходило до чего-то гомерического. Болтовня о достоинствах невесты, а главное, не так о ее личных достоинствах, как о тех, что связаны с ее принадлежностью к роду Андреевых, превосходила всякое вероятие.
МОЦАРТ И САЛЬЕРИ
Киносценарий музыкального фильма.
Навеян маленькой трагедией А. С. Пушкина
ПРОЛОГ
Начало: современная Москва. Осень, сильный ветер, он сдувает с деревьев улицы Горького листья, и они летят, быстро крутясь и кувыркаясь, по асфальту, касаются стен и домов, падают под колеса автомобилей. Экран то и дело заполняется весело летящими листьями, а когда аппарат отъезжает — мы снова видим московские улицы и кутающихся в пальто прохожих, которым, впрочем, не грустно, а весело, потому что осенний ветер бодрит и дразнит, раздувает платье, сдувает шляпы. Но вот мы добираемся до площади Пушкина, перед нами памятник поэту. Листья летают вокруг него.
Кр[ылатый] пл[ащ]. Пушкин среди летящих листьев.
И тут после некоторой паузы случается чудо, возможное только в кинематографе: Пушкин поднимает руку и надевает шляпу. Он ожил. Плащ начинает шевелиться на ветру. Самые проницательные в мире глаза усмехаются. Он поворачивает голову то вправо, то влево, с той неповторимой свободой и грацией, которые, как мне кажется, были ему присущи. Впрочем, это не тот Пушкин, что был в начале двадцатых годов, до декабристов. Здесь уже не только живость и свобода в движениях, но много размышлений и тайной грусти.
Аппарат отъезжает, и мы видим, что Пушкин стоит у особняка в стиле русского ампира. Видно, он чего-то ждет. Осенний ветер рвет его плащ, треплет бакенбарды. Осенние листья, как в начале пролога, летят мимо, то и дело задевая Пушкина.
Появляется карета. Пушкин садится в нее. Она едет по Москве двадцатых годов прошлого века. Копыта цокают по булыжной мостовой. Карета мчится по Тверской, обгоняя другие кареты, возки, коляски, крестьянские телеги. Иверские ворота, карета поворачивает налево и едет по Охотному ряду Охотному ряду начала прошлого века.
Карета подъезжает к Большому театру — не нынешнему, а тому, который существовал до пожара: чуть поуже, чуть повыше, колонны чуть потеснее.
Возле театра много карет и колясок, под колоннадой — мужчины и женщины. Но особой суеты нет, есть некоторая старинная степенность во всем.
Пушкин входит в театр, вовсе не вызывая шепота "он, он", как это представляют себе наивные историки и восторженные читатели. Время от времени он раскланивается со знакомыми. Он проходит в ложу.
Большой театр снаружи. Зажигаются свечи. Темнеет. Кареты продолжают прибывать.
Афишка на театре:
БУДЕТЪ ПРЕДСТАВЛЕНА ОПЕРА МОЦАРТА
"ДОНЪ ЖУАНЪ"
Пушкин в ложе. Темнота. Увертюра к "Дон Жуану". Лицо Пушкина. Оно ни в коем случае не должно сопровождать музыку, "изображать переживания" и т. д. Оно должно быть неподвижно и все.
Начало оперы.
Пушкин сидит, опершись на перила ложи.
И в заключение — улица Горького, автомобили, листья летят. Пушкин. Он всходит на пьедестал, снимает шляпу, медленно опускает руку и — перед нами памятник.
Пушкин. Листья.
(Август 1953 г.)
Человек с отвислой губой. Неспособный восхищаться, смотрящий на все будничными, белыми глазами. Борьба с таким человеком, вокруг которого тускнеют цветы, и Днепр теряет свой блеск, и все оказывается только скопищем домов и бетонной кладкой. Даже само электричество тускнеет. Отвислая губа. Я узнал эту губу: она принадлежала критику X (хотя он известный критик, назовем его X-м). Неумение и нежелание радоваться, гордиться, восхищаться. Зато как рассыпается он, когда нужно хвалить Гоголя или Чехова! Какие слова восторга находит он в арсенале, хотя он же, будь он современником Гоголя и Чехова, мучил бы их, уничтожал, измывался бы над ними не хуже, чем над нами, грешными.