Из дневников и записных книжек
Шрифт:
(Еще не говорено об окончании «Моцарта» — месяц нормальной работы — и многом другом, что задумано или начато.)
Все интересно. Все — легко. Все — трудно. Все — нужно. (И все без курева, а живот побаливает.)
Не разработаны вопросы этики. Тотальное подчинение личного общему привело к некоторому забвению личного, в т. ч. амнистированы (до некоторой степени) личные недостатки людей. ("Какое дело до личных недостатков, если они не вредят делу?" Как будто этому делу личные недостатки могут не вредить?!) Этим обстоятельством пользовались некоторые людишки (можно делать все, что угодно, если не попадаться). Это обстоятельство, с другой стороны, развивало ханжеское лицемерие особого рода. (…)
(6 — 12.5.1959 г., Москва, больница № 60.)
(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")
Все звали Зину «Корабельникова». Она звала
Господи, как трудно мне писать, видя, что 99 % читателей не ощущают сильной потребности в том, что я хочу писать. (Для того, чтобы они ощутили эту потребность нужно, может быть, только, чтобы они прочитали то, что я напишу?)
Да минет меня чаша сия.
Федя ловит себя на нехороших мыслях и думает о себе со злорадством: "Ну, что еще от сына кулака можно требовать!", "Сразу видно — кулацкий сын!" и т. д.
Значительно позднее он понял (или подумал), что если бы он жил в разладе с окружающей жизнью, если бы у него была другая программа, другие общественные взгляды и устремления, чем те, что были ведущими в окружающем обществе, он нашел бы в себе и смелость, и силу, и волю, смог бы себя противопоставить силе и воле других. Все дело было в том, что он полностью разделял с окружающим обществом все его воззрения на цели и даже методы. И если продолжить этот разговор и довести его до логического конца, то с ним можно было все это проделать — т. е. обездолить, лишить собственной участи, призвания, оторвать от друзей, посадить и т. д. потому только, что он был сам сторонником этих методов в отношении других людей; по сути он расходился с теми, кто обездолил его, только в том смысле, что считал, что он не тот объект, — вот и все, что он, если необходимо, мог бы сам все это делать и делал бы не хуже чем те, кто делал. Наковальня не считала, что молот неправ, она просто сама хотела быть молотом (не в этом ли причина той легкости, с какой удалось провести все те "мероприятия"?).
13. V.59.
Сегодня три года, как застрелился А. А. Фадеев. Время прошло быстро, хотя в этом промежутке многое произошло. Ровно два года назад мы были (перед третьим пленумом правления) в ЦК, и после этого многозначительного собрания отправились с Твардовским, Маршаком и Овечкиным на кладбище к могиле Фадеева.
Год назад в это время я был в Магнитогорске.
Работается очень слабо — не потому, что я в больнице (опять вспоминается Фадеев, который любил работать в больнице и писать оттуда письма), а потому, что я ступаю по нехоженым тропам. На них не только западни, все это тонко сплетенная западня и напоминает тот лес, в который Данте вступил в первой песне "Божественной комедии". Там его подстерегали пестрая пантера, лев и волчица. Под пантерой он, кажется, подразумевал родную мать — мачеху Флоренцию, под львом — французского короля, под волчицей — римского папу. Его выручил от этих суровых зверей Вергилий, великий предшественник, олицетворение поэзии, искусства. Как интересно, что в начале XIV века Данте, теолог и схоласт, избрал своим путеводителем языческого поэта, хотя бы и предсказавшего якобы пришествие Христа в своей Энеиде. Кого избрать мне своим путеводителем? Кто спасет меня от пантер, львов и волчиц современности?
(Может быть, я пишу слишком в лоб, слишком правдиво, реалистически в самом ясном и единственно для меня приемлемом смысле этого слова, запутанном усилиями обманщиков и глупцов.) Бедный изгнанник мог довольствоваться иллюзорным покровительством древнего поэта, потому что находился под реальным покровительством какого-нибудь более или менее крупного феодала — в Равенне или еще где-нибудь.
(13–22.5.1959 г., Москва, больница № 60.)
Меня утешает богатство моих ассоциаций. Стоит о чем-то начать думать или писать, как начинается густое истечение мыслей и воспоминаний.
Даже в том урезанном виде, в каком я пишу свой роман, замысел его крупнее "В[ойны] и м[ира]". Время действия 20 лет, описываемые общественные слои не ограничиваются одним сословием, а распространяются на все классы; быт, не установившийся столетиями, а ломающийся, рвущийся по всем швам, переходный, неустойчивый, катастрофический; на кону стоит гораздо больше и т. д.
Конечно, роман должен был бы, вероятно, охватить время от 1916 до 1956 года (по крайней мере 40 лет! — но каких 40 лет! (Это не Самгин, а 2 "Войны и мира"), — но это вряд ли под силу одному человеку, если вести с обстоятельностью подлинной прозы, и если писать один роман, а не серию, наподобие Б[альзака] или Золя. Второе, думается, в 15 раз легче. Вернее, это под силу, но это задача всей жизни. Гражданская же война — вот для меня камень преткновения. Я очень любил ее — это время — раньше, а в последнее время как-то разлюбил. Видимо, это просто нежелание писать историческое, я писатель современный. Конец двадцатых годов и тридцатые это уже современность, моя биография. А о гражданской войне тоже еще нет ничего многообъемлющего; затронуты, в сущности, только ее периферия — ДВК, Дон; вот что значит такая мелочь как географическое местонахождение того или иного писателя.
(13.V.
– 23.V.1959 г.)
(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")
Г[од] р[ождения] 1923 (7 лет в 1930 году). Александр (Саня) Ошкуркин (сын Макара и Поли) — в 1942 году стоит на аэродроме в почетном карауле (уезжает Черчилль). Черчилль идет вдоль строя и пристально, подчеркнуто пристально глядит каждому солдату в глаза. Что хочет он узнать? Что стремился он выведать в глазах советских солдат, этот толстый, старый человек? Этот великий капитан уходящего старого мира? Потом многие толковали об этом и приписывали ему все, что угодно. На самом деле, Черчилль был писателем, и ему было просто интересно, чем живут эти молодые люди? Действительно ли они способны выстоять, действительно ли ненавидят немцев? Смогут ли они действительно отсосать на себя немецкую гидру и ослабить ее? И что будут делать дальше, как будут жить? Станут ли — и в какой степени — смертельными врагами Великобритании? Глубоко ли в них сидит занесенный с запада марксизм? Пойдут ли они за своими вождями и доколе пойдут? Крепко ли в них исконно русское послушание и скоро ли оно завершится исконно русским же вселенским бунтом? Мудрый, тучный, старый человек пытливо заглянул в глаза, как в душу, Сани Ошкуркина и встретил серую сталь зрачков. Но эта серая сталь была только зрелищем — так должны выглядеть глаза бойца почетного караула. Но за этой сталью было еще много таинственного и тоже мудрого — мудростью молодости, — и старик это понял, и Саша — тоже; более того, Саша понял, что Черчилль это понял, и совершенно неприметная, даже для помкомвзвода, улыбка тронула сурово сжатые губы Саши. Заметил ли эту улыбку Черчилль или нет, но он вдруг как бы обрадовался, его сощуренные глаза оживились, он словно хотел что-то сказать, но тут же перевел глаза на следующего солдата — Пашу Ложкина.
Старик безмерно любопытный, пробивной, пронырливый, но лишенный возможности разговаривать с простыми русскими людьми, вынужденный общаться только с начальством, непроницаемым, (…) он тем не менее как политик и писатель жаждал знать, что же думает обыкновенный простой русский, тот самый, который предназначен не торговаться на дипломатической конференции, а умирать на поле сражения. Он тревожно ловил во взгляде русских юношей судьбу своей возлюбленной империи в ближайшее время и в веках (…)
К 1941 году Федор как будто совсем «обдряб» общественно; семья; любовь к детям и жене; заботы о жизни, ревность, увлечение (возобновившееся) Машей и т. д. Ничего не получилось, но и в этом «ничего» есть свои радости, своя гордость и проч. Но как только началась война, Федор почувствовал себя прежним. Добровольный уход в армию. Москва 41 года. Бои за Москву. Отступление. Наступление. Прием в партию. Рассказ о своей трусости некогда.
Он вообще часто, когда внезапно события, происход[ящие] вдали, потрясали его и наполняли революц[ионным] духом, радовался и удивлялся: "Значит, жизнь еще не угасла во мне? Значит, я еще жив? Я еще человек? Я сильнее обстоятельств?"
Вернусь к "Войне и миру". У него (Л. Т.) между миром и войной — черта резкая. Внешне это так выглядит и у нас. Но если присмотреться — то никакой черты нет. У нас война длится все время…
Трудно требовать от птицы, чтобы она летела навстречу стрелку, и от зайца, чтобы он прогуливался на виду у охотника. А он поступал теперь именно так, именно против одного из сильнейших инстинктов — инстинкта самосохранения, — и хотел, чтобы у него нервы и желудок и сердце были в порядке!
Все, что делается наверху втайне — делается против народа.