Из первых рук
Шрифт:
—Да, потому что я сам в это не очень верил. А теперь я знаю. И я не только гений, я художник. Сын Лоса.
—Лоса?
И сей Лос был пророком Господним,
И воздвигали его сыновья миги, минуты, часы,
И дай, и месяцы, и годы, и века, и эпохи —
чудесные зданья.
И у каждого мига ложе златое для сладкого
отдохновенья.
И над каждым ложем склонилась дочь Бьюлы,
Дабы насытить спящих с материнской любовью.
И каждая минута в алькове спит лазурном
под шелком покрывал,
И каждое
в жилах,
Равно по протяженности своей шести тысячелетьям,
Ибо свершается в это мгновенье труд поэта.
—Ну, сегодня у вас нет шести тысяч лет.
—Полминуты озарения стоят миллиона лет, проведенных во тьме.
—Кто живет миллионы лет?
—Миллион людей каждый год. Я научу тебя, как надо смотреть на картину, Коуки. Не смотри на нее. Ползи по ней глазами.
—Что я, улитка, что ли?
—Сперва ощупай контуры... узор, как на ковре.
—Вы мне уже это говорили.
—Затем объем.
—Весь этот жир?
—Забудь, кто тут нарисован, гляди так, словно смотришь на раскрашенный макет. Ощупай глазами все закругления, плоскости, острые края, выпуклости и впадины, свет и тени, прохладу и тепло. Цвет и фактуру. Все это вместе и создает картину.
—Полотенце сделано недурно, тут я не спорю... настоящее льняное полотно.
—А потом ощупай ванну, стул, полотенце, ковер, кровать, кувшин, окно, поле за окном и женщину как таковые. Но смотри на них не просто как на старый кувшин и какую-то женщину. Это всем кувшинам кувшин и всем женщинам женщина. «Вот какие, оказывается, кувшины, а я и не знала этого». Кувшины и стулья могут очень много сказать.
Как ни мало пространство — пусть меньше,
чем шарик крови, —
Оно распахнуто в вечность, чья тень —
земля в цветенье.
—Что? Что?
—Не перебивай. Это значит, что и кувшин может стать дверью, если знаешь, как ее открыть. И воображение открывает ее перед тобой. Ты начинаешь испытывать те же чувства, что все женщины, которые жили, живут и будут жить на свете, ты чувствуешь то же, что чувствуют они, оставшись наедине с собой в каком-нибудь укромном, недоступном чужому глазу уголке, когда они моются, вытираются, одеваются, осматривают себя и любуются своей красотой за закрытыми дверьми. Тогда остается одно — чувства женщины, ее прелесть и ее придирчивый взгляд.
—Да, на ее месте я бы тоже задумалась, при таких-то ногах.
—Эти ноги прекрасны.
—Ну, так верно, Кот в сапогах был не кот, а слон.
—Я тебе не про модель, глупенькая, а про картину. Эти ноги божественны, это идеальные ноги.
—Ради Бога, если они вам так нравятся.
—Эх, дать бы тебе, Коуки! Ты и фонарный столб с ума сведешь.
—Что я такого сказала? Разве я сказала, что это плохая картина? Я всегда говорила, что вы свое дело знаете. Стала бы я иначе возиться с вами? Очень надо. Да я бы запихала вас в первую попавшуюся урну.
—Женщин учить бесполезно.
—А зачем вам меня учить?
—Я хочу научить тебя счастью.
—Велико счастье — смотреть на жирную шлюху в ванне. Я не мужчина.
—Нет, ты просто упрямая дура, черт тебя подери!
—Хватит, пока не сказали чего похуже.
Я кинулся на нее, но она подняла кулак, и я одумался. Ушел от греха в другой конец комнаты. Злости как не бывало. В этом преимущество Коукер. С ней шутки плохи. Если на нее замахнешься, она ударит первая, и пребольно. Поэтому, когда имеешь с ней дело, держишь себя в руках. Так безопаснее. Лучшего друга у меня не было.
С другого конца комнаты Сара выглядела иначе. Явственнее стала композиция. Куда лучше, чем я ожидал. Но до моих нынешних картин далеко. Да, подумал я, это шедевр в своем роде. В своем, но не в моем. Это настоящая живопись. Но масштабы ее малы. Лирика. Импрессионизм. А что там ни говори, эпос больше лирики. Шире и глубже. Любая из моих фресок — более значительная вещь.
Вошел Хиксон. Хиксон постарел с тех пор, как я его видел. Маленький, сухонький, черный костюм висит на плечах, как на вешалке. Жучок-торчок на кривых лапках. Голова вытянута вперед, словно слишком тяжела для него. Длинное белое лицо, все в печальных морщинках, как у больной ищейки-альбиноса. Большая лысая голова и два пучка белой шерсти. Глаза как две наполовину высохшие капли кислоты. Перекатил их на Коукер и снова на меня. Затем чуть приподнял руку и дал мне ее пожать. Все равно что подержаться за кусок сала от окорока.
—Мисс Коукер, — сказал он; голос тонкий, бесцветный, словно химикат, выдавленный из горла жестоким горем. — Джимсон. Рад вас видеть.
—Как поживаете, мистер Хиксон?
—Вы пришли насчет тех Джимсонов, которых я купил в двадцать шестом году? — Он так часто вздыхал, что его с трудом можно было понять.
—Именно, мистер Хиксон,— сказала Коукер,— и если вы не возражаете, я сяду.
—Ах, да, — вздохнул он. — Садитесь.
Мы все сели.
—Мы виделись с миссис Манди во вторник, и она подписала бумагу насчет того, что она не имела права распоряжаться картинами.
—Да, она говорила мне.
—Уже успела? Когда?
—Во вторник. По телефону. Мы с миссис Манди старые друзья.
—Я так и думала, что она ведет двойную игру. Но у нас есть бумага, мистер Хиксон. Мы, само собой, не хотим поднимать шума. Мы бы предпочли прийти к соглашению без всяких там адвокатов; не правда ли, мистер Джимсон?
Но я почуял, что пахнет порохом, и прикинулся, что не слышу. Встал с места и снова принялся рассматривать Сару.
—Прекрасная вещь, Джимсон. Лучшая из ваших вещей, — сказал Хиксон.
Но я сделал вид, что не слышу. Меня все это не касалось. Мне хотелось рассмотреть картину. Она удивила меня. Особенно спина и плечи. Сара на картине протягивает руки вперед. Торс не виден. Лишь левое плечо и верхняя часть руки, кусочек спины и бок.
Коукер снова толковала о бумаге и расспрашивала Хиксона, сколько он заплатил за картины на распродаже.
—Видите ли, было несколько распродаж. Миссис Манди оставила несколько полотен у знакомых...
—Не сомневаюсь. Но за все чохом...