Из путевых заметок
Шрифт:
Все это было очень похоже на бормотание сумасшедшего.
— Кому вы подали бумаги? — переспросил я его, пытаясь убедиться, сумасшедший он или нет.
— Николе Морскому-с! Угоднику божию Николаю чудотворцу-с!
Теперь лицо его было жестоко и в самом деле ужасно. Ответив мне, он смотрел на меня неподвижными дулами ружья и молчал.
— Как же ты ему подавал-то? — улыбаясь и в то же время, очевидно, "до смерти" испугавшись нелепых слов прохожего, спросила кухарка.
— Очень просто. Святитель в ризе и имеет вокруг головы сияние… Ну я и возложил ему все документы этак за сияние и поклонился в землю. В храме никого не было.
Мы не знали, что говорить и что спросить, но прохожий мог еще кое-что сообщить нам:
— Следовательно, сторож ли, или священник, но обязаны от угодника божия принять прошение с документами. Они только слуги божии, а он — угодник! При этом случае не может быть
Под каким-то предлогом я ушел из кухни — так было нестерпимо и слушать и смотреть на этого человека, находившегося, очевидно, в каком-то ужасном состоянии. Но при всем моем нежелании бесплодно мучить себя, слушая непонятные, кабалистические речи прохожего, я знал и видел, что он страдает, что у него на душе есть что-то ужасное, — и меня тянуло к нему за этою тайной, и казалось даже, что отпустить его, не дав ему возможности сказать все, что у него на душе, будет делом жестоким. С полчаса отдохнув от первого удручающего впечатления, я не выдержал и опять пошел в кухню, но в сенях мы оба столкнулись с прохожим: он поел и собирался уходить.
— Что такое мучает вас? — как-то неожиданно и резко сорвалось у меня с языка.
Прохожий остановился, вперил в меня свой убийственный взгляд и несколько мгновений стоял молча и неподвижно. Вдруг, как ключ из камня, из его неподвижных темных глаз закапали слезы.
— Я сам мучил людей, — медленно выговорил он. — Я сам душегуб и кровопийца!.. Не меня мучили, я му-ч-ч-ил люд-дей!..
Последние слова он сопровождал медленными прикосновениями сжатого кулака к сердцу и неожиданно ослабел, не сел, а опустился на лавку, стоявшую в сенях; не будь этой лавки, он непременно бы свалился с ног.
— Я грешник! Я кровопиец!
Прижав к груди сжатый кулак, он замолчал, отвернулся и плакал… Мало-помалу он заговорил и попрежнему, все с теми же странными оборотами речи, никаким образом, повидимому, не желавшими сделаться ясными, определенными, перемешанными к тому же с текстами священного писания, полными кротости и любви, но всегда дающими возможность подразумевать, что они адресуются к какому-нибудь непременно злому человеку, которому эти тексты придутся очень не по нутру, — все это делало речь прохожего нестерпимо-утомительною и запутанною. Мысль отказывалась следить за этою скрытною, постоянно чем-то заволакиваемою речью, и я начинал уже чувствовать боль в висках, когда прохожий прервал свой запутанный монолог, остановился на минуту, кашлянул и довольно тихо произнес:
— Звали ее Франциска Станиславовна… полька!..
Тут только я начал соображать и понимать кабалистические речи моего собеседника. И вот что оказалось.
Нищий-прохожий весьма недавно занимал довольно значительное, по силе и могуществу власти, место в одном из отдаленнейших и глухих уголков Сибири. Дикая, волчья, необузданная натура, подкрепленная правом не ограниченной никакими пределами власти над местным населением, развернулась в этой глуши до последних пределов широты звериных требований. Глушь, отдаленность административных центров, уловка понимать и провести начальство, звериный опыт предшественников, остававшихся безнаказанными целые десятки лет, — все это сделало из грубой и чувственной натуры нашего героя существо во всех отношениях бесцеремонное и бесчувственное. Разврат, пьянство, хищничество, разбойничьи нападения на глухие деревни инородцев для получения контрибуций всякого сорта и качества, и опять разврат, подкуп, интрига против недруга, и опять пьянство, и опять распутство — вот круг жизни этого человека в течение многих лет. И вот такой-то распутный зверь наметил себе, своим звериным глазом, жертву. Это была жена одного поляка, сосланного после 1863 года. Зверь ни перед чем не задумался; два года он убил на то, чтобы слопать лакомый кусок, и, конечно, слопал; муж несчастной женщины был сослан в глубину какой-то непроходимой тундры, а жена, промучившись с тираном полгода, отравилась и умерла… Зверь "замял дело" и притих до новых подвигов, но в один зимний день в его берлогу вошла какая-то женщина и сказала такие слова:
— А как же, господин начальник, с девочками-то быть?
— С какими девочками?
— Да ведь опосля еедве девочки остались… Нешто ты не видал их?
Зверь вспомнил, что "видал" девочек тогда, когда "сокрушал", тогда, когда "торжествовал", но не думал о них и при таких обстоятельствах, а тем более после того, как случилась беда и когда пришлось употребить много средств и много ума на то, чтобы замять дело.
— Где же они? — спросил зверь.
—
Женщина, не окончив речи, вышла в сени, но тотчас же воротилась оттуда и привела с собою двух девочек, десяти и восьми лет, одетых в лохмотья, в опорки, иззябших и робких.
— Едва я взглянул на этих малюток, — пристально глядя в пол и точно стараясь лучше рассмотреть какое-то непонятное и странное явление, говорил прохожий, — на их ноги… лица… как они рукавом утирают свои обтаявшие лица… я почувствовал себя в полной их власти… Их положение, участь, будущее — все это сразу овладело мною; я увидел, что я обязан, именно я непременно обязан взять их и посвятить им всю жизнь… Когда случилась беда и мне пришлось отписываться от начальства, я также чувствовал всем моим существом, стремившимся к самосохранению, что мне нужно отписываться. Мой распутный ум указывал мне, что делать, как говорить, что писать… И точь-в-точь то же случилось теперь, только совсем, совсем иначе… Я почувствовал, что именно я должен их вырастить, защитить, укрыть и сохранить от зла, от погибели… Как вторглись в меня такие мысли, не знаю. Но я никогда не жил такими обязанностями, и они проснулись во мне сразу…. Я слышал какие-то неслышные голоса их мертвой матери, их мертвого отца, я чувствовал, что где-то в могиле, в мерзлой земле дрогнуло чье-то сердце, что оно стало теплое, — и мое сердце тоже пробудилось… Вот с этой минуты и начинается мое полное разорение, расстройство, моя гибель, мое неумолчное душевное терзание.
Зверь, который целую ночь бьется около овчарни, царапает когтями о ворота, перегрызает плетень, ломает жерди, — делает все это потому, что перед ним овчарня, запах овечьей шерсти, овечьего мяса. Пустой сарай он ломать не будет, его чутью нужен аромат снеди, возбуждающий все его умственные и физические силы. Вот такой-то аромат возбуждал умственные и физические силы и нашего зверя-рассказчика. Но пришли две девочки, с которыми он был связан преступлением, заставили его ощутить некоторую с ними связь, и умственные силы его пробудились в совершенно ином, незнакомом ему направлении. Не подлежащая сомнению связь его с сиротством девочек возбуждала в нем не звериные инстинкты, но чувство сострадания, а потом и сознание виновности, преступности и злодейства, кровопийства и кровопролития. Он пришел в ужас от самого себя. Положение девочек и лежащая на нем нравственная относительно их обязанность охватили всеего существо; Он откопал бумаги, принадлежавшие родителям девочек, и, узнав, что у них был какой-то крошечный фольварк почти на границе Польши, задумал возвратить этот фольварк, попробовал хлопотать, ходатайствовать за детей тех самых людей, которых он погубил, и с каждым мгновением убеждался только в собственном ужасном нравственном падении; он натыкался на собственные свои доносы и понять не мог зверства, которое находил в них. Оно становилось для него невыносимым, и вместе с тем он не мог выносить и тех лиц, с которыми он раньше был в союзе и в дружбе. У него было новое дело, и он отдался ему с тою же зверскою страстью. Грубость, дерзость, обычные ему, перенесены были на другую почву и направлены против того, что было ему опорою. И этот переворот прежде всего отозвался на нем же самом. Прежде его любили, как умного взяточника и плута; теперь стали ненавидеть, как разлюбившего плутовство и взяточничество. Против него сразу было поднято множество замятых дел; вся эта грязь со всех сторон шла на него, расточая его достояние, приводя к нищенству, к полному разорению, грозя судом, тюрьмой, каторгой… Но он уже не мог остановиться: девочки для него с каждой минутой становились единственным лучом света; он с каждым мгновением все больше и больше привязывался к ним; без них вся его жизнь — тьма, разврат, кровь и тюрьма. Нет, ему нельзя расстаться с ними; он спасет их, выхватит их из ужасов жизни, выберется сам с ними на свет, — он найдет!
И вот он со всею энергией устремился к своей цели; он просудил все, что у него было, ожесточился на все прошлое и на все, что помогало ему жить в прошлом такою ужасною жизнью. Страх погибнуть именно за это прошлое доводил его до отчаяния, и в таком состоянии он, распродав все, что у него было, и устроив девочек у той же самой женщины, у которой они жили после смерти матери, уехал в Петербург хлопотать. Здесь он "подавал" во все места, рвался, добивался, выходил из себя и везде только терял от своего грубого, дикого нрава, от своего скверного вида, от своего скверного прошлого, которое раскрывалось, пил с горя, попадал в участки, был бит, выгоняем в шею, опять смирялся, писал прошения с текстами архиереям, опять ожесточался и, в конце концов, полусумасшедший, голодный, рваный, опять бежал пешком домой, к девочкам, которые давно уже голодают.