Из школы на фронт. Нас ждал огонь смертельный…
Шрифт:
И когда небольшое затишье, я бегу на наблюдательный пункт. Я посмотрю хоть краешком глаза: а какое оно, наступление? Я подышу им. А НП – это не что-нибудь, а просто верхушка холма, и там на склоне лежат, едва высунув головы, наблюдатели, а комбат Бураков смотрит в стереотрубу. Я ползу по крутому склону и высовываюсь до пояса. И слышу, как запевают птицы. Птицы!
Кто-то стягивает меня за ногу вниз.
– Жить надоело? – шипит комбат. – Ты что здесь околачиваешься?
– Посмотреть хотел, – говорю я.
Наблюдатели смеются.
– Птицы откуда-то, – говорю я.
– Птицы? – переспрашивает комбат.
– Птицы…
– Какие
– Птицы, – говорю я и уже сам ничего не понимаю.
– Разве это птицы? – устало смотрит на меня комбат.
– Птицы… – смеется Кузин.
Я уже начинаю понимать, что это такое. Один из наблюдателей напяливает на палку свою шапку и поднимает над собой. И тотчас запевают птицы.
– Понял? – спрашивает комбат.
Он хороший человек. Другой бы начал топать ногами и материться. Он хороший человек, наш комбат. Сейчас бы меня убили, если бы не он. Это он, наверное, за ноги меня подтянул.
Становится темнее, темнее. Серые сумерки окутывают холмы. И я слышу, как далеко-далеко бьет пулемет.
– Пулемет! – кричу я.
Никто не обращает на меня внимания.
– Пошли наши, – говорит комбат Бураков, – сейчас начнем. – И потом говорит мне: – На-ка погляди.
Я припадаю к стереотрубе. Я вижу степь. На краю ее, на дальнем, на фоне серого неба вытянулся полоской населенный пункт. И там из конца в конец, как фейерверк, протянулись разноцветные линии трассирующих пуль. И я слышу тарахтение пулеметов, дробь автоматов. Но я не вижу наступления. Я не вижу людей.
– Пошли, пошли! – кричат за моей спиной.
– Где, где?
И вдруг я вижу: по степи кое-где перебегают, согнувшись в три погибели, одиночные фигурки. Редко-редко.
– Хватит, – говорит комбат, – иди на батарею.
Я скатываюсь с холма. Я бегу. А навстречу мне плывет, покачиваясь на холмах, «виллис». А в нем сидит генерал. Я не знаю, что мне делать: пробежать или пройти строевым, приложив ладонь к козырьку…
Генерал Багров. Он меня не видит. Он размахивает руками. А «виллис» приближается к наблюдательному пункту. И там уже вытянулся в ожидании комбат. И ребята стоят. И стереотруба стоит на своих трех ногах неподвижно.
И генерал выскакивает из машины, подбегает к комбату:
– По своим бьешь! По своим?!
Комбат молчит. Только голова мотается из стороны в сторону.
А потом генерал смотрит в стереотрубу, а комбат что-то объясняет ему. И генерал жмет ему руку.
«Чудеса!» – думаю я.
– Отбой! – кричит в телефон Кузин. На батарее тишина. Все словно прислушиваются. А минометы, как собаки, присели на задние лапы и тоже молчат.
– Что у тебя с ладонями? – спрашивает старшина. Ладони мои в крови. Я не понимаю, откуда может быть кровь. Я пожимаю плечами.
– Это от минных ящиков, – говорит Шонгин.
Сейчас мне будут делать перевязку.
Старшина поворачивается и уходит. Это он, наверно, пошел санинструктора звать. Я стою с вытянутыми руками. Сколько, наверное, крови вытекло! Сейчас меня перевяжут, и я напишу домой письмо…
– Иди вымой руки, – говорит, обернувшись, старшина, – сейчас позицию менять будем.
Помогите мне. Спасите меня. Я не хочу умирать. Маленький кусочек свинца в сердце, в голову – и все? И мое горячее тело уже не будет горячим?.. Пусть
Кому я говорю все это? У кого прошу помощи? Может быть, вот у них, у этих бревен, которыми укреплен блиндаж? Они и сами не рады, что здесь торчат. Они ведь соснами шумели так недавно… А когда мы уезжали на фронт, помнишь нашу теплушку? Ах да, конечно же, помню. Мы стояли у раскрытых дверей и пели какую-то торжественную песню. И у нас были гордо подняты головы. А эшелон стоял на запасных путях. Где? На Курском вокзале. По домам нас не пустили. Я только успел позвонить домой. Наших никого не было. Только старуха соседка Ирина Макаровна. Злая, подлая старуха. Сколько она мне крови попортила! Она спросила меня, где стоит эшелон.
– Жалко, – лицемерно сказала она, – не сможет мама повидаться-то с тобой.
И я повесил трубку и вернулся к своим. А через час появилась у вагона Ирина Макаровна и сунула мне сверток. А потом, когда мы пели, она стояла в маленькой толпе случайных женщин. Кто она мне? Прощай, Ирина Макаровна. Прости меня, разве я знал? Я никогда не смогу понять это… Может быть, ты и есть то лицо, у которого следует просить защиты? Тогда защити меня. Я не хочу умереть. Говорю об этом прямо и не стыжусь…
В свертке были сухари и четвертинка подсолнечного масла. И я поклялся сохранить один сухарь как реликвию… Съел. Значит, не смог сделать такого пустяка? А чего же я прошу? А разве не сам я, когда прилетела «рама» и все полезли по щелям, стоял на виду?
– Лезь скорей! – кричали мне.
А я не прятался. Ходил один и посмеивался вслух. Если бы они знали, что у меня внутри делается! А я не могу побежать на виду у всех. Пусть никто не знает, что мне страшно. Но себе-то самому я могу сказать правду? Вот я и говорю. Я сам себе судья. Я имею на это право. Я не Петька Любимов. Помнишь Петьку Любимова? Ну, конечно, помню. Петр Лаврентьевич Любимов. Мой сосед по квартире. Когда началась война, он по вечерам выходил на кухню и говорил:
– Немцы, паскуды, прут… Надо всем вставать на защиту. Вот у меня рука подживет – пойду добровольцем.
– Тебя и так призовут, Петенька, – говорили ему.
– Так – не штука. Так всякий пойдет. А когда Родина в опасности, нужно не ждать. Самому идти. – И спрашивает меня: – А ты Родину-то любишь?
– Люблю, – говорил я. – Этому меня еще в первом классе научили.
А однажды я встретил его в военкомате. Это когда я повестки разносил. Он меня не видел. Разговаривал с капитаном каким-то.