Из школы на фронт. Нас ждал огонь смертельный…
Шрифт:
А тот, с красным носом, молчит. Слушает соседа, кивает, улыбается. Что-то в его улыбке растерянное, мягкое, грустное. У него трое детей. Три девочки. Старшая – моя ровесница. Неужели и у нее такой же нос?.. Меня словно и нет. Так, все между собой. Десять случайных братьев, прекрасных и обогретых воспоминаниями.
– Кончай перекур, – устало говорю я своим обычным тенорком. – Засиделись.
– И то правда, – улыбается тот, с красным носом. Они медленно поднимаются с бревна. Тепло уходит.
Разглядывают меня с удивлением, словно впервые. И тот, с красным носом,
– А тебе, сынок, из дому пишут? А мне никто не пишет, некому.
– Пишут, пишут, – говорю я, отворачиваясь, – все хорошо. – И командирское во мне готовится выкрикнуть: «Отставить разговорчики! Равняйсь!..» – но я говорю громко, потому что они все ведь рядом, вот здесь: – Подравняйтесь… шагом марш… – и мы движемся. – Все в ногу, а то сержант даст нам прикурить.
Наступает и еще один прекрасный день. И вот мы, чистенькие, из бани, в новой форме, поскрипывающие, уже нездешние, стоим на платформе у эшелона, чтобы через несколько минут отправиться уже как маршевая к передовой. Лейтенант Федоринин и сержант Ланцов провожают нас. Впереди – прекрасная неизвестность. Лейтенант улыбается. Мы теперь не его. Сержант грустен. Он опять остается. Вся надежда на наше геройство.
– А вы-то как же, товарищ сержант? – спрашиваю я без страха, как приятеля.
– А вот так же, понимаешь, – говорит он и краснеет, – опять здесь припухать, раз-два, встать – сесть… таки так…
– А что, Окуджава, – говорит лейтенант, посмеиваясь, – дадим вам сержантские лычки да оставим здесь трудиться, а? Хорошо ведь?
– Ну уж нет, спасибо, – смеюсь я, – уж я лучше туда.
Доносится свисток паровоза. Пора.
– Слышь, Акаджава, – говорит сержант, – ты, понимаешь, может, напишешь, как там чего?
В голубых его глазах – тоска, скулы резче, обветренные губы сжаты в две тонкие бледные полоски.
– Напишу, напишу, – тороплюсь я, – обязательно, про всех напишу…
Конечно, я напишу, чтобы хоть от меня приходили к нему редкие смятые треугольники. Пусть читает.
– Ты не сердись, ежели чего, понимаешь, не так, сам понимаешь…
– Понимаю, понимаю, – говорю я, – чего там…
Мне грустно, мне жаль его. Я жалею сержанта Ланцова.
У меня никаких обид. Что вы, какие там обиды? Мы ведь не на уроке географии, так и так… Но я почему-то счастлив, что он не отправляется с нами. Пусть потом, сам, без нас, сам по себе. Я знаю, что он будет там незаменимым и доблестным, но пусть без меня, без меня…
Прошло более сорока с лишним лет. Срок, понимаешь! Ни одной фамилии не помню, кроме этих двух. Где все – не знаю. Живы ли, погибли ли? Никто не знал, кому что предназначено, да и сейчас никто не знает, почему одним повезло, а другим нет. Я хочу, чтобы все остались в живых, все, но больше всего чтобы тот, с красным носом, похожий отдаленно на моего отца, чтобы он вернулся к своим девочкам, черт бы его побрал!
Будь здоров, школяр
В детстве я плакал много. В отрочестве – меньше. В юности – дважды. Первый раз это было перед самой войной, вечером. Я сказал девочке, которую любил, сказал с деланным равнодушием:
– Ну что ж, раз так, значит, конец…
– Ну что ж, значит, конец, – неожиданно спокойно согласилась она. И быстро пошла прочь. И тогда я заплакал – ведь она уходила. И утирал слезы ладонью.
Второй раз я плачу сейчас здесь, в Моздокской степи. Я несу командиру полка очень ответственный пакет. Черт его знает, где он, этот командир полка! Песчаные холмы похожи один на другой. Ночь. А я второй день на передовой. А за невыполнение задания – расстрел. А мне восемнадцать лет.
Кто это сказал о расстреле? Это Коля Гринченко сказал, когда я отправлялся. У него была красивая улыбка, когда он говорил об этом.
– Держись, а не то кокнут, и все…
Приставят меня к стенке. Впрочем, какие здесь стены.
И я утираю слезы. «Ваш сын оказался трусом и…» Так будет начинаться извещение… Ну почему это именно меня послали с пакетом? Вот Коля Гринченко – такой сильный, ловкий парень. Он бы уже давно добрался. Сидел бы сейчас в теплой землянке штаба полка. Пил бы чай из кружки. Подмигивал бы связисткам и улыбался красивым ртом.
А вдруг сейчас ухнет мина? Отыщут меня утром. Командир полка скажет командиру батареи:
– Что же это вы, лейтенант Бураков, неопытного солдата послали? Не дали осмотреться человеку, привыкнуть. Вот из-за вашего равнодушия погиб хороший человек.
«Ваш сын пал смертью храбрых при выполнении ответственного оперативного задания…» Так будет начинаться извещение…
– Эй, куда идешь?
Это мне кричат. Я вижу там окопчик, и из него мне рукой машут. Мало ли куда я иду?
– Стой! – кричат за спиною.
Останавливаюсь. Подхожу. Кто-то с силой втягивает меня в окопчик за рукав.
– Куда шел? – зло спрашивают.
Я объясняю.
– А ты знаешь, что там немцы? Еще бы сто метров…
Мне объясняют. Это наш передовой дозор, оказывается. Потом меня долго ведут в землянку. Командир полка читает донесение и посматривает на меня. И я чувствую себя тщедушным и маленьким. Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие, в обмотках. И на здоровенные солдатские ботинки. Все это, должно быть, очень смешно. Но никто не смеется. И красивая связистка смотрит мимо меня. Конечно, если бы я был в сапогах, в лихой офицерской шинели… Хоть бы дали чаю. Я бы посидел за этим столом из ящика. Я бы сказал этой красавице о чем-нибудь таком… Конечно, у меня такой вид…
– Идите на батарею, – зло говорит командир полка, – и скажите вашему командиру, чтобы он таких донесений больше не посылал.
Он делает ударение на слове «таких».
– Хорошо, – говорю я. И слышу тихий смех красивой связистки. Она смотрит на меня и смеется.
– Вы давно в армии? – спрашивает полковник.
– Месяц.
– В армии нужно отвечать не «хорошо», а «есть»… и потом, это… носки вместе, пятки врозь…
– Сено-солома, – говорит кто-то из темноты угла.
– Я знаю, – говорю я. И выхожу. Почти бегу.