Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Меж тем, хоть и не настала еще истинная ночь, сумерки тоже миновали, порог остался позади; под бесчисленными роями звезд, засиявшими полным блеском, покоился солнечный диск, как сумрачно-стылый сгусток багрянца, глубоко внизу, на самом дне горизонта, он будто уже окунулся совсем в эту золотисто-свинцовую, свинцово-золотистую лаву и лишь вследствие необычного преломления света отражался на лике небес, ибо посланцем стигийских глубин, словно бы по отраженному небом подобью посейдоновой своей орбиты, тихо катился он вдоль горизонта, и, минуя созвездье за созвездьем, устремлялся к той точке востока, откуда предстояло ему подняться снова и принести новое утро, — солнце в ночи, и уже не решить, то ли это само оно, то ли его отраженье, то ли пленник юдоли земной, то ли вольный странник эфира, — и сплелись воедино оба круга, подземный и горний, слились в блаженство неведенья, в последний торжественный хоровод всеохватного звездного храма; и, словно прямо к солнцу держали они путь, словно оно-то и было целью плаванья, словно ему-то и предназначался страстный порыв отрока, перевозчик неуклонно следовал движенью багрового диска, острый нос их ладьи в нескончаемо медленном развороте все время оказывался обращен к светилу, оно вовлекало его то ли в истинное, то ли в призрачное круговращенье, то ли в истинное, то ли в призрачное движение, одно от другого было не отличить, ибо с наступлением этой ночи или не-ночи ладья вдруг удлинилась неимоверно и все продолжала удлиняться, то было заметно по растущему отдалению фигурки отрока на носу, по все большему погружению рулевого на корме, в обе стороны удлинялась ладья, и это ее разрастанье будто отнимало часть скорости у ее хода и вбирало в себя, и скорость все больше преображалась в рост, в неудержимый и всеохватный рост, и ясно было, что если продлится он дольше, то окончательно остановятся само это плаванье и сама эта ночь, и весь вершащийся вокруг хоровод перемен преобразится в саму неизменность; бесконечно замедлился ход ладьи, и равно недвижно покоились чаши неба и моря, отражая друг друга в блеске созвездий, всею ширью объемля плывущую недвижность, — тихо гляделись сферы друг в друга, каждый взор сам себе отраженье, серое око вод под таким же серым, лишь более темным оком небес, и каждое ширилось в бездонности другого, преображаясь в светлейшую ночь, разливаясь белесым рассеянным светом, в коем нет больше времени, нет событий, нет имен и случайностей, памяти и судьбы.
Он уже не лежал. То, что прежде значило: лежать, стоять, сидеть, — все утратило свое значенье, осталось одно распростертое и разверстое око, бестелесное созерцанье, уносимое скользящей ладьей, еще прикованное к ее днищу, но уже и настолько от нее отрешенное, что казалось, спадают последние цепи, исполняются наконец-то давно забытые предчувствия, возвращается, как дуновенье, память о вольном парении, которое предчувствовал он однажды; и все сильней было желание целиком отдаться ему, воплотить парящее предчувствие в бытие, самому влиться в это парение, в это беспамятное предчувствие грядущего, воспарить к мерцающему свету кольца, воспарить к Лисанию, что один лишь теперь и имел имя, память и судьбу, ах, легко и вольно воспарить к нему, залитому потоком лучей, к нему, что, возможно, все еще был крестьянским мальчишкой, а возможно, уже и ангелом, поселенцем и посланцем эфира, в сентябрьски-стылом размахе реющих крыл, — о, воспарить
О, воистину, то было прощание во всей его последней наготе и ясности, оно покоилось в отрешенной, будто вовнутрь обращенной улыбке отрока, оно было их совместным прощальным знанием, знанием о преодолении порога, о новой бесконечности, этой последней гавани, знанием о перевозчике на корме, этом безмолвном усердном лоцмане, дарующем и защиту, и утешение, и покой, — этом отныне самом последнем, единственном кормчем, ибо единственно он, вопреки все растущему отдалению и поверх него, способен был обнять душу спасительной дланью, приголубить ее, дабы она, укрывшись в ладони, прильнув к ней, покоясь в ней, ею поддерживаема и хранима, лелеема ласковым ее единовластьем, бесстрашно причастилась последнего знания, паря меж двумя бесконечностями, трепетно рея меж полюсами укрытости и упованья, — приуготовленная к знанию и чающая знания душа, ничего не ждущая в последнем своем ожидании. Парящее пророческое упование начало исполняться, становиться парящим свершением. Рея в невесомости, подобно образу отрока, устремлялись к покою и знание, и плавание, и чем дольше длилось это парение, чем безмерней разрастались и ночь, и ночная ладья — о, не измерить этой длительности, не исчислить этой меры! — тем все больше пропитывался, насыщался мглою ясный ночной свет, тем призрачней становился ускользающий силуэт отрока, становился все мимолетней, все обнаженней и обнаженней, укрытый ласковым звездным светом, храним и лелеем мглою, обнаженный до наготы и более чем наготы, до полной прозрачности; так парили, слившись в объятье, отрок и ночь — прозрачные тени… Еще нет, но и уже… Было ли то преддверие реальности? Или преддверие родины, осиянное, опоясанное орбитами всех солнц, всех лун и всех звезд? Туда указывал отрок, но там, куда указывал он, не существовало направлений, было лишь сияние, и туда устремлялась ладья, но оставалась при этом почти недвижной, ибо ее разрастанье уже достигало границ беспредельности; то было знание, но знание ночное, еще не дневное, всего лишь знание о будущем знании, но тем самым уже и непреложное знание, оно будто затопило душу, и волна эта была необъятней и мягче всех потоков воды и эфира, хоть над ней и над ними в той же неизменности высилось то же небо, — тишина, неизменная, но и готовая влиться в новую, высшую тишину, приуготованная к новой тишине, знание, неизменное, но и готовое преобразиться в новое знание, к нему и приугогованное; будто несомое тишиной и знаньем, будто вознесенное и невесомое, скольженье уже не было и ладьей, а было беспредельно парящим воплощением ночи, почти уже и не касавшимся вод, почти готовым раствориться в бесконечности; оно само было бесконечным, само приуготовлялось к покою, и так воспаряло оно в непостижное Никуда ширящейся бесконечности, воспаряло к ночной радуге, что парящим семицветным мостом перекинулась с востока на запад, призрачной аркой реяла над вечным покоем и окуналась в безмолвное лоно вод — и все же его не касалась. Медленно-медленно, как само это недвижное плаванье, как медлительное солнце, что по мере приближения к точке восхода медлило все более, вплоть до полной недвижности, — медленно-медленно, совсем незаметно таяла ладья, становясь незримой, ставши незримой, и там впереди, где прежде был заостренный нос челна, далеко впереди, в расплывающейся дали, отделилась от ладьи фигура Лисания и полетела перед ней, сияя вознеслась в ночную высь, вознеслась как путеводный призыв, как указующая длань, как сияющий знак; и будто возжелала ночь перед своим роковым исходом развернуться еще раз во всем своем земном великолепии, и еще ярче стало блистание звезд, будто для последнего приветствия и напутствия высыпали они кучней, чем когда-либо прежде, высыпали всем сонмом во славу прощальной земной красоты, препоясанные Млечным Путем, и, хоть взору теперь дозволено было и оглянуться, в том не было надобности, ибо все они сразу были зримы на сияющей тверди, все до единой знакомы — несказанно знакомые звездные лики, лик к лику, имя к имени, хоть и давно вошедшие вместе со своими именами в пространство забвения, — красота, давно превзошедшая всякую красоту, второе пространство звездной памяти в лоне первого, вращающееся вкруг холодного небесного полюса, охраняемого знаком Дракона, — такая бессчетность, такая щедрая россыпь знаков, что даже и давно погасшие вновь зеркальными отраженьями всплыли из бездонности вод: воцарился на севере сверкающий крюк Скорпиона под грозным прицелом Стрельца, на востоке же вытянула длинную искрящуюся голову Змея, а на западе, на западе, прощальней, чем все остальные, покоился конь Пегаса, тот, чьи копыта высекают родниковую влагу, — покоился на краю небосклона, у самой кромки мерцающей россыпи; и до последних глубин небосклона была прозрачной эта россыпь, ставшая уже не субстанцией, а свойством, кристально ясной сутью, странно знакомой и странно неведомой, зримой во всей своей многоликости и бездонности, близко-далекой, далеко-близкой, тоже исполнившейся знания и упования, — и умножилось упованье средь этого множества светил, и открылась взору душа вселенной, неподвластный утратам лик распознанного познанья, звездный лик небосвода, — его не коснуться, не узреть, не услыхать, не призвать, но в прозрачном свеченье глубин точно так же не телом, а свойством и сутью стала летящая, нагая в своей прозрачности фигура отрока, фигура Лисания, и она в то же время чудным образом изменялась, она устремлялась вперед и все же оставалась здесь — о дух, о созвездье, о символ! — стала свойством искристой вселенной, в чей разверзшийся свод она улетала, обнимаемая семицветной радугой и сквозь нее пролетая. И пока это вершилось — даже прежде, чем это свершилось, — красным полымем вспыхнула Змея, вспыхнул весь восточный край горизонта, семицветность потонула в багровости, выцвела на глазах, истаивая бледной полоской цвета слоновой кости, ибо солнечный диск отделился теперь от недвижно-спокойной своей орбиты и тихо-тихо, почти незаметно поднялся ввысь, будто лишившись всякого веса и воспарив в невесомости, вовлеченный в бесконечный хоровод звезд, вознесенный призывным жестом летящего гения, несомый совершавшимся вокруг торжественным действом, в котором все связывалось друг с другом: движение с противодвижением, покой с непокоем, — все переплеталось друг с другом, отражалось друг в друге, и свойства последних сущностей гляделись друг в друга, как в зеркала; то было тождество перемен и покоя, настолько изменчивое в постоянстве спокойствия, настолько спокойное в постоянстве изменчивости, но и настолько беспредельное в обоих своих пределах, в беспредельности колебанья меж ними, что это тождество стало еще и согласьем безмолвной музыки сфер, и в ней будто с тихим боем литавр всходило дневное светило, и слоновой костью отливало звучание лиры, этот матовый отблеск на лике гения, летевшего навстречу пылающему диску, и безмолвное это звучанье вовлекло в себя звездные хоры, и так вершился восход познанья пред оком и слухом вселенной.
Ни единой звезды не исчезло, хоть прибывающая ясность рассвета превзошла их сиянье, все как одна стояли они на кристальной тверди, единое и вечное око с несказанной ясностью взора, и путеводный гений, устремлявшийся к солнцу в кристальных струях эфира, совсем отделился, совсем отлетел от того невесомого, тающего очерка, что был однажды ладьей; и, облаченный в лучистую мантию своего блеска, озаряясь для последнего преображения и благовествования, победный в прибывающем этом блеске, все более победный и вместе родной, такой родной, с прежним лицом, но с новым именем, безымянно отрешенный лик отрока стал ликом Плотии Гиерии, отрок ли перелился в нее, она ли в отрока, но стали они одно, слились в одном туманно-реющем путеводном жесте, что переняла она от него, и кольцо уже было теперь на ее персте, путь вел к востоку. В ожидании ее, новой вожатой, выше всползла Змея по багровому небосклону, искрясь всеми своими кольцами, и, пронизанная солнцем, владычествовала над востоком, тогда как на западе, отступая пред светом дня, мерк и таял Крылатый Конь, увлекая с собою в бездонность и ездока, перевозчика, ибо пришла к концу его строгая служба и расторглась цепь: он уступал путь солнцу, к коему вел ладью. О последнее преображенье! Светлый гений, парящая душа, что послана была изначально из первой, прежней бесконечности как утешное воспоминанье и явилась теперь, в новой бесконечности, путеводной надеждой, — не пришел ли черед и ей растаять навеки, ибо настал день? Не вернется ль она снова домой, в непостижность, в царство высшего знанья на высшей ступени — ради этого знанья? Как почти бестелесное тело, парила она в вышине, мерцая матовым светом, и развевались волосы, как звездная пыль, как прохладное нежное пламя; все более росло отдаление от нее, и указующий перст с кольцом уже касался недостижимого, касался небесного купола, но то было не расставание, она не исчезала, она пребывала здесь и вовек, будто заключена в неизбывный полон, будто воткана в хлынувший свет денницы, — будто это преображение вместе с прежним, что претерпел улетающий отрок, слились в одно, порождая друг друга, расцветая одно из другого; и расцвел день, и был день, и расцветал все прекрасней, расцветал чарующе-сладким полоном, покоясь в собственном сиянии, преображенный в себя самого, — а пламена восхода, его породившие, тем временем будто стерлись, и все зримое преобразилось в зачарованную отраду вечноприсутствия; преобразился нежно-золотой свет в разливе небесной лазури, подпирая своим сияньем хрустальный купол дня, такой родной и отрадный кристалл бесконечности, и размывая лики звезд в некую нежную несветлость, так что россыпь созвездий, озаренная ясной синью и в нее погруженная, не излучала больше света, — серебристо-опаловы звезды, серебристо-млечен тихий серп луны, отливает слоновой костью матовый обод, кольцом опоясавший небо и навевающий память о блеске ночи, — и вот уж и излученье, исходившее от кольца на руке Плотии, растворилось в несветлости, померкло до еще более нежного матового свеченья, чья мимолетная дымка окутывала улетающую, обесцвечивала, развеивала ее милые черты и все же, сливая дуновение с дуновением, возвышала ее до некой последней ясной незыблемости, — опаловое сияние в перламутровой сини… Настал ли конец пути? Пробил ли час? Не было больше нужды ни в повозках, ни в носилках; он парил, он ступал по водам, и вокруг была тишина, тишина бессменно весеннего утра, дуновенье покоя, отдохновенья после заботного дня, покоем дышало текучее зеркало вод на небо, покоем дышало небо на позлащенные воды, сверху и снизу вливались друг в друга токи покоя, звездного, солнечного, морского покоя, токи нескончаемо весеннего дуновенья, и миражем в них встала страна, страна весенних долин и далей, когда под синим солнечным сводом, будто волей его взнесенный, им порожденный, но и его порождающий, его несущий, поднялся берег из вод морских, восстал и вольно раскинулся брег, и уж не символом был он, не иносказаньем, а самой реальной реальностью, нежданной и долгожданной, — воистину окончаньем пути. Еще одно дуновенье, еще один порыв, то ли вдруг его охвативший, то ли его подхвативший. А там, в потоках рассветных лучей, уж стояла Плотия, раньше его навеянная, его опередившая, там стояла она, ожидая его, еще парящего, еще медлящего, и у ней в головах, как ее достоянье и достоянье небес, опалово-нежно мерцала звезда, в потоках рассветных лучей мерцала звезда. И если бы не звезда — а мягкий ее блеск, блеск одной этой звезды вдруг умножился, рассеялся по всему небосводу и при всей своей мягкости с неколебимым упорством воцарился во вновь пробужденном и все победней разливавшемся золотом сиянии, — воистину, то было бы почти земное весеннее утро, тихое пробуждение жизни, легкой и ясной; почти земным было лицо Плотии, лучистая мантия уж не струилась с ее плеч, и рука была без кольца и без лучей; но указующий жест сохранила она, и указывала она ввысь, на небеса, будто там, в звезде, ее озарявшей, и оставила она кольцо, будто сиянье кольца укрылось в сиянье звезды, преображенное и слившееся со звездным оком, что неотрывно, нежно и вечно глядело днесь на него.
Дерева окаймляли берег, их купы в сетке узорных теней, плавно вздымаясь по склонам, манили в глубь побережья, а вода, хоть и покоилось невозмутимо ее вечнозеркальное лоно, омывала прибрежную кромку бесшумно-игривым прибоем, белым легким кружевом пены, чье шуршанье было как слышимость в безмолвии, — ласковое бормотанье наплыва, ласковый рокот отката. Водная гладь позади, земная твердь впереди, беспредельны обе стихии, но и беспредельно проникнуты друг другом, прибытие и все еще плаванье — ибо уже не оставалось былого, едва ли оставалось грядущее, и, хоть ощущал он твердую почву под ногами, все равно он не стоял и не ступал, то была грань движения и покоя, застывшее реянье, плен у предела беспредельности, плен в беспредельном средоточии бытия, все в себя вовлекающем и все навек полоняющем ради слиянного единства души и мира, — безмолвие средоточия… В самом ли деле проник он уже в ядро бытия? Высокое древо вздымалось пред ним, то ли вяз, то ли ясень, но с неведомыми золотыми плодами, и, когда он узрел, что мерцает звезда в просветах ветвей и что в мерцанье ее брезжит также взгляд Плотии, отраженный небом как зримое эхо, как приветствие званому гостю, тогда стала безмолвная эта беседа земли и небес долгожданною встречей, не томимой воспоминаньем, не нуждающейся в приветах, — ток согласья струился между миром движенья и миром покоя, неразличима была та струя ни внутри, ни снаружи, и не различить уже было, откуда она истекала, леса ли плыли ему навстречу, его ли несло к ним волной дуновенья, и размывалась до неразличимости грань меж спокойствием и порывом: он приплыл, но приплытию не было конца, и этим почти недвижным скольженьем над почвой, что казалась слишком легкой для любой стопы и все же была слишком тяжелой для невесомости Плотии, — этим скольжением навстречу скольжению был захвачен не только он, но и Плотия, каждый из них подневольно, каждый по доброй воле, робкий, медлительный шаг Плотии в согласье с его шагом; она была нага трогательно-естественной наготой,
Вот сюда, в этот недоступный мере безмерный сад, в его беспощадную благословенность вступили они, помилованные и оправданные, одаренные невинностью наготы, освобожденные от наготы вины; и нескончаемо тянулся тенистый лес, и цветы поднимались выше древесных крон, а между цветами, их не превышая, стояли карликовые деревца, и, какая б растительность там ни была: дуб или бук, корица, мак иль нарцисс, лилия или левкой, трава или куст, — каждое из растений могло разрастись до любого размера, и в покоящейся единовременности безмерное добавлялось к безмерному, и былинка вздымалась под облака, крепкая и обвитая плющом, а рядом мох разрастался в кустарник, омываемый влагой ключей: каждое растение — сущность и бытие, но каждое и восуществлено в другом, и все вместе объято и осенено беспечальным покоем. Ибо вся эта тихая зелень, что обвевала прохладой мшистых камней и лепетом родников, таила в себе тьму своих глубочайших корней, мрак чернейших почвенных бездн, выславших каждый стебель на свет дневной и пропитавших в нем каждое волокно, — отблеск последнего лика, отразивший еще раз лик звездный и лик человеческий, лик зверя и лик растенья, еще раз и уже по-земному, в последнем единстве земного их бытия, отблеск бездонного лика земли и ее материнского сумеречного покоя. И покоем стал путь их двоих, их скольжение, их парение, то не они уходили вперед, то шествовал сам покой, и его принимала в себя благоухающая лавром надежда, раскрывшаяся в тихой улыбке вселенная. И покоились кругом звери, покоились по-земному, по-растительному, безмерен был их покой, бездонен взгляд, безмерны очертания у больших и малых, все были полны тьмою, и многие спали. А если не спали, то взглядами провожали шествующих: удивленно глядели глаза быка, бестрепетно улегшегося рядом со львом, и царственно-сонное око льва не таило угрозы, исполинские амфибии, вытянув длинные шеи, таращили желтые драконьи глаза из-под буковых сводов, жабье в волчьем обличье глазело меж кувшинок и акантов, орлоголовая востроглазая птица-пигалица удивленно качалась на кипенноцветном кусте бирючины, и нескладно поворачивала закованное в панцирь тело козявка на длинных трубчатых ножках, чтобы круглым немигающим глазом поглядеть им вослед; а иные звери даже потянулись за ними. Только змея заскользила прочь, сверкая переливами изумрудных колец, и неспешно уползла в золотистую зелень трав и листвы. На диком терновнике висели красноватые гроздья, из твердой дубовой коры сочился росными каплями мед, как смола; серо-зеленая айва, каштаны, восковой желтизны сливы и златобокие яблоки свисали повсюду с ветвей, но не было нужды прикасаться к плодам, дабы насытиться, не было нужды наклоняться к ручьям, дабы утолить жажду, утоление и насыщение сами навеивались незримой волной, как улыбка, посланная расколдованной от стыда невинностью, посланная из всеохватной улыбки сада, из его неизмеримо безмерных глубин, посланная безымянно, безъязыко, безлико, — безликая улыбка, довлеющая себе самой и в себе покоящаяся. Благоуханье цветов сводом раскинулось над реками, сводом перекинулось от рощи к роще, пронизанное нитями солнечного дождя, и, куда бы ни шли они вдвоем, вдоль рек, или по светловолосым полям, или по незримым мостам, где бы они ни останавливались, утренняя звезда сверкала у них в головах, вестница солнца, благовестующего с востока, милостивая светоносица, за неимением собственного света возвещающая о свете беспредельном, перламутрово-нежный отсвет семицветья, его последнее эхо под сводом вселенной. По-весеннему безмерные и по-весеннему мирные, вздымались горы, и улыбку слала их суровость, и улыбка была в нагом спокойствии скал, а меж ними устремлялись к небу, уже почти и не покрытые зеленью, белесые стены ущелий — окаменелый скелет творенья; но высоко над каменной пустыней отливали золотом зеленеющие горные луга под прозрачной синью небес в опаловых россыпях звезд, и там кружили орел, коршун и сокол, плавно парили, не обрушиваясь вниз на пасущихся ягнят, на пятнистую косулю, что спокойно щиплет листву внизу, на границе лесов, где черные тени ущелий переливаются в долины; а здесь, где текут ручьи, журча в ароматных лугах, прячась в трепетной зелени береговых тростников, здесь, где зеркальные лона прудов полонили светило небес, — здесь в тихих светлых потоках недвижно стояли рыбы, чешуйчатый пучеглазый народ, глубоко на прозрачном дне играли тени их тел, и однако же цапли, пролетавшие в поднебесье, тоже не прельщались добычей. Было солнце, и была тень, но не только солнце, не только тень, ибо подернутый опаловой дымкой светлый купол над ними был больше чем небо и точно так же больше чем земля были осиянные звездным мерцаньем кущи садов пред ними, и при всей безмерности просторов верха и низа — безмерен купол, безмерен сад — сами они отнюдь не были беспредельны, оба заключены были в круг единственно истинной, второй бесконечности, бесконечности истинного света и непреложно истинного различенья, создающего образы уже не из света и тени, а единственно из их сокровеннейшей сути, — и теперь распознать эти образы было легко, ибо в них воедино сливались тьма и свет, и ничего уже больше не оставалось ни наверху, ни внизу, что бы не было вместе и звездою и тенью; и даже дух человеческий, ставши звездой, не нуждался уже в языке — не отбрасывал словесной тени. Полон покоя был дух. И они, ступавшие здесь, тоже были вместе и звездою и тенью; рука об руку шествовали их души, свободные от пут языка; в девственно-безъязыком покое низошло к ним согласие, и согласию этому причастны были и звери, что за ними шли по пятам. Покоясь, шествовали они, а потом устроились на покой, отдыхая после покоя, ибо настал вечер. Они покоились, окруженные зверьем, и глядели ввысь, на поворачивавшийся к западу синий купол, ввысь, на недвижно стоящую звезду, провидя в ней незримость второй бесконечности, той, что за куполом, — глядели ввысь, пока солнечный диск не склонился снова к завесе сумерек, и их созерцание было как созерцание красоты — правда, уже за пределами красоты, ибо то, что так легко и свободно лучилось им навстречу, при всей его пленительности и легкости, при всей глубине и соразмерности, было отнюдь не неведением, свойственным красоте, нет, это было знание, исходившее от самых глубинных и самых окраинных пределов бытия, не то чтобы просто символ, не просто символ предела, нет, то была сама суть бытия, и причастность ему далась им теперь так легко, что ничто уже Не казалось чужим, все стало родным, каждая точка пронизана далью, каждая даль преображена в близость, и здесь и там все стало отрешенно-близким, стало их совместным уделом, порождая внутреннее согласие душ.
Но когда еще плотней сгустились сумерки, тоже пребывавшие в глубоком покое и уже готовые перелиться в покой ночи, и когда он сам, покоящийся под звездой, чей опаловый свет заструился вновь, уже только и мог различать, что это мерцанье, уже не видел ни спутницы, покоившейся подле него, ни зверей, безмолвно его окружавших, тогда завороженность звездой тем более стала созерцанием цельности — цельности как своей души, так и всего мирозданья, тем более стала единеньем как с собою самим, так и с небом, звездой, тенью, зверем, растеньем, стала новым неразрывным единением с Плотней, новым слиянием душ в познании и самопознании; отражались друг в друге душа, зверь и растенье, цельность гляделась в цельность, сущность в сущность, и, отражаясь сам в сокровенных глубинах существа Плотии, он распознал в ней дитя и мать, распознал себя самого, укрывшегося под сенью материнской улыбки, распознал отца и нерожденного сына, распознал Лисания в Плотии, а Лисанием был он сам, распознал раба в Лисании, а рабом был он сам; он распознал правнука и пращура, слившихся воедино в неразрывности кольца, само же кольцо перенеслось с руки Плотии на небосвод, унося с собою источник сиянья, и он распознал в нем всеслиянность за гранью судьбы, светящийся сплав всего сущего, его пластов и сочленений, распознал единобытие праосновы как собственную кровную суть и, однако, не только свою собственную, но и суть души Плотии, о, настолько ее кровное, что ей, произросшей из других корней, отпочковавшейся от другого ствола, вочеловечившейся из другой животности, не миновать было встречи с ним, и она прошла сквозь все зеркала, сквозь несметное число отражений, дабы прийти к нему зеркальным образом его души и в ней же вновь отразиться, осуществленное равновесие всебытия. И под сенью несчетных зеркал, сам себе отраженье, он уснул.
Но и во сне продолжалось познанье, длилась немеркнущая слиянность, он ощущал, как зеркальным потоком вливалась Плотия в его существо, в каждую из частиц, его составляющих, в ощущаемое и неощутимое, — цельность, вливающаяся в цельность его жизни, в костную крепь скелета, в волокнистую древесность мозга, в перегнойный мрак корневищ, в животность плоти и кожи, — ощущал, как Плотия становилась частью его самого, его изнутри прозревшей души, как покоился в нем ее взгляд, созерцая все сущее так же, как и его взгляд в ней, — изнутри.
И был его сон нескончаемой цепью предков и нескончаемой цепью внуков; черед тех существ, чьи жизни он прожил в веках, но и тех, чье семя он нес в себе, — все стало его сном, кратким сном его существа, все они вошли в него, вошли вместе с Плотней, уже не отягченной прозваньем, уже безымянной, и вне всякого пространства покоился зеркальный образ всех становлений, воздвигнутый в глубинах сна, но и снова потом, отраженный, развернулся в пространстве — когда пришло пробужденье. Он развернулся в пробуждающийся ясный день, и вновь столпились вокруг образы всех существ в зеркальных солнечных бликах, и над ним стояла звезда, — хоть и упростилось теперь воцарение равновесья, ибо исчезла Плотия. Он не ощутил ее исчезновение как утрату — она осталась в том, втором пространстве воспоминанья, беспредельно забытая, беспредельно незабвенная; ничто не изменилось, ибо ничто не пропало навек, не могло пропасть, и она, не изменяя его, стала его неотрывной частью не оставшись, осталась. И длилась безмолвная музыка сфер. Вот только лишился своей улыбки сад, по которому ему предстояло теперь идти одному, — улыбка исчезла, ибо улыбается только покой, больше ничто. А его будто гнал вперед непокой или по меньшей мере недостаток покоя. Не звери ли были причиной его тревоги? Не от них ли она передалась ему? Все больше и больше увязывалось их за ним, дабы сопровождать его, они стекались со всех сторон, неслышно ступая лапами, копытами, лапками, поспешая за ним неслышной трусцой, но шли в то же время все в ногу, а вернее сказать, то был неспокойный паряще-призрачный марш всеобщей настороженности, захватившей и его, вынуждавшей и его приноравливать свой шаг к неслышному звериному топу; и чем дальше продвигались они, тем все более животным становился его шаг, тем неодолимее вершилось в нем животное преображение, властно поднималось оно снизу, из земли, из его шагающих ног, и вздымалось все выше, захватывая тело, и так он все больше наполнялся животностью, превращался в простого прямоходящего зверя, каковым он себя и ощущал, — животное снизу доверху, животное сверху донизу, оскаленная пасть, хоть и не вгрызающаяся в плоть, когтистая лапа, хоть и не разрывающая дичь, крючковатый клюв, хоть пока и не пущенный в ход, — и, неся в себе зверя, видя изнутри душу зверя, он слышал и немой язык зверей, внимал вместе с ними, слышал в самом себе немое звучанье музыки сфер, принесенной эхом из бездонных земных глубин, — и уразумел он язык самой несотворенности, язык того, что еще и не стало тварностью, что лишь дремлет беспокойно в темных глубинах животности и пропитывает все поры немого ее языка; и если прежде распознавал он свойства сущностей — сущности волчьей и лисьей, сущности кобылы и кошки, акулы и попугая, — то теперь раскрылась ему животность, еще не обретшая свойств, еще не рожденная и не оформленная, только еще становящаяся, и, увиденная изнутри, открылась познанию зияющая бездна того, что лежит ниже всякой животности, за ее пределами, — как самый последний и самый темный корень всякого тварного естества; и все, что вокруг бессловесно напрягало слишком неповоротливый или слишком легковесный язык, мучась жаждою речи, мыча и корчась от несотворенности, мечась в тоске по творенью, — все это было не только бесчисленным сонмом зверей, а и самой животностью, то был зверь как таковой, множество, распадавшееся на единичности, как дождь на капли, и все же соединенное в одно целое, как капли в облаке, вечная влага, падающая и вновь восстающая к цельности из сплетенья корней, и эту звериную совокупность знал и познавал он в ее непроглядной прозрачности, ей ощущал себя причастным в животности своего призрачно шествующего тела.
Прозрачен был свет, еще прозрачней ведовское свеченье позади небесного свода, свет познанья, что лила неподвижная звезда с высот на землю, в царство прозрачной парящей бессонности, и, как видно, даже зверей этот свет растревожил. Целый день не прекращалось бесцельное, хлопотливое круженье в беспредельном этом загоне, а ближе к закату беспокойство еще усилилось; во всей своей необъятной шири, вплоть до гор и долин и бескрайности, наполнялся сад тревогой и непокоем, а когда опустился солнечный диск и, пылая багрянцем, улегся на край окоема, пришествие ночи ознаменовалось беспримерным действом: внезапно дружным и целеустремленным, поистине всеохватным стало звериное шествие, отовсюду шли они со всех склонов, изо всех лесов, со всех сторон — и направлялись вдоль рек к великой воде, и даже рыбы спускались вниз по теченью; то был поход без страха и спешки, но явно по непреложному приказу, ибо сразу за вереницей зверей смыкались берега, напирали на землю неудержимо растущие корни, вся растительность вытягивалась до неимоверных высот, всякий сук разветвлялся в непролазную дебрь, поднимались над землей испаренья из чащ первобытных хвощей, пригодных для жилья разве только амфибиям и саламандрам, и даже для птиц были заросли слишком густы, так что гнездились они лишь на самых верхушках; ни единый зверь из бесчисленных этих стад не пал на дороге, ни один не издох, они просто терялись, исчезали в ночных морях, исчезали в ночном эфире, растворялись в сонмах чешуйчатых и пернатых, населяющих ночные и дневные моря, ночные и дневные небеса. И он, пришедший с ними, он, прямоходящий зверь, он, лишившийся век, не знающий сна, рыбий глаз и рыбье сердце, он стоял в прибрежном иле, стоял во весь рост, покрытый чешуей, покрытый водорослями, опутанный тиной, то ли земноводное, то ли травоядное, и только пение сфер для него не смолкало, он слышал его, оно не смолкало; ибо он остался человеком, ничего не утратил, неутраченной трепетала в нем человечья великая жажда скитальчества, и звезда востока по-прежнему блистала у него в головах. Так ожидал он утра, он, двуногое чудище — и все же человек, человек в ожидании утра.