Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Как знаком ему был этот язык, язык дремотных философских посиделок, его омертвелые, нерожденные и мертворожденные слова; у него они тоже когда-то легко слетали с языка, и он, несомненно, верил в то, что они выражали, или полагал, что верил, а сейчас они звучали для него непривычно, почти непонятно. Закон? Есть только один закон — закон сердца! Одна реальность — реальность любви! Закричать об этом, что ли, во всю глотку? Высказать так, чтобы они поняли? Ах, да не поймут они и вовсе не хотят понять; потому он просто сказал:
— Красота не может жить без рукоплесканий; истина же их чурается.
— Рукоплескания веков и тысячелетий — это не рукоплескания сегодняшнего дня, не грубые хвалы возбужденной толпы. Обретая бессмертие и обретя бессмертие, творение художника становится источником познания, источником истины. — Отчеканив это, Луций заключил: В бессмертии истина соединяется с красотой; это относится и к тебе, мой Вергилий.
Земным, земным было бессмертие, предрекаемое ему
— Ранит смертельно стрела Аполлона, но смерти не дарит.
— Это уж точно, — подтвердил Плотий. — Не пускай я себе каждый месяц кровь, давно бы уж лежал в земле рядом с праотцами.
Луций кивнул головой в знак согласия.
— Ранен навечно стрелой Аполлона… И для того, кто ранен бессмертием, выход один — уравновешенное достоинство выдержки, если он хочет жить по примеру божественного Эпикура… Он сам являл собою чистейшее воплощение уравновешенного достоинства, когда, положив ногу на ногу и опершись локтем о колено, с приподнятой раскрытой ладонью возглашал этот принцип. — …Ибо что еще можно поставить на место красоты и уравновешенности благородной чистой формы, когда жизнь человека не простирается дальше, чем позволяют его зрение, слух и другие чувства? Воспринимать красоту взором и слухом — высшая способность, какою может одарить Аполлон, и художник, избранный им для восприятия этого высшего дара, должен нести свой жребий…
— Он так тяжек для тебя, Луций? — спросил Плотий.
— О себе я не говорю. Но речь идет о всяком художнике — и о нашем Вергилии прежде всего… Согласись, Вергилий, что это не только с необходимостью вытекает из принципов Эпикура; сами эти принципы вплотную подводят нас к платоновским воззрениям на прекрасное, более того, я считаю, что они идут даже дальше их и, уж конечно, никем не могут быть на их основании опровергнуты…
— Что ж, я согласен: наверное, так оно и есть.
Вполне возможно, что Луций прав; но ему теперь все равно.
И все же, и все же: хотя жизнь человека не простирается за пределы его зрения и слуха, и хотя звучание сердца внятно лишь в пределах его биения, и хотя, стало быть, уравновешенность предуказана человеку как последний оплот его значения и достоинства, обреченный быть формой и только формой, тем не менее все, что вершится единственно ради красоты, есть неизбывная пустыня ничтожества и постыдно, очень постыдно; ибо даже в стылом спокойствии уравновешенности оно сродни самоопьянению, извращению истинного пути, оно только мираж и не взыскует познания, которое одно лишь и есть обитель богов. Горе очам, упивающимся раззолоченной красотой бытия, а на самом деле заточенным в свинцовой незрячести, как в темнице! Позор миру, разукрашенному красотой, кичащемуся красотой! В центре его воздвигся Рим со своими бесчисленными садами и дворцами, и этот образ города-храма придвигался к нему все ближе и ближе, недосягаемо отрешенный и все же осязаемо близкий, заполняющий собою лазурную синеву: дворец Августа и дворец Мецената, но и, неподалеку от них, его собственная вилла на Эсквилине, улицы, украшенные колоннадами, площади и сады, украшенные статуями; мысленным взором увидел он перед собою цирк и амфитеатры, сотрясаемые яростным ревом органа, увидел, как красоты ради корчатся в предсмертных хрипах гладиаторы на арене, как натравливают дикое зверье на людей, как обуянная ликованием и похотью толпа беснуется вкруг креста, к которому пригвожден ослушник раб, то ревущий, то скулящий от боли, — хмельной угар крови, хмельной угар смерти, но и красоты тоже, и увидел он, как множатся кресты, разрастается лес крестов, окруженных факелами, объятых пламенами, и пламена эти вздымаются ввысь из треска поленьев, из рева толпы, — море пламен, захлестнувшее город Рим, чтобы в пору отлива не оставить после себя ничего, кроме черных руин, растрескавшихся колонн, поверженных статуй и погребенной под хламом, поруганной земли. Он видел все это и знал,
Бессмертна одна истина, бессмертна смерть в истине. Закрой глаза — и тебя обвеет предчувствие зрячей слепоты, предчувствие близкого вознесения над судьбой.
Ибо хотя закон постижим всегда лишь в судьбою предначертанной и вечно неизменной форме, хотя эта форма и с нею сама судьба всегда остаются заключены в холодных и незыблемых пределах сатурновых сфер, прометеева жажда взыскует того огня, что бушует в совокупной бездонности сфер надзвездных и подземных; и, взрывая узилище чистой формы, узилище вечного круговорота, преодолевая оковы судьбы, преодолевая оковы формы, она прорывается к последней глуби, к восседающему на троне пращуру, в чьей длани покоится реальная истина закона.
И потому: на гибельной кромке, на самом краю реальности, над всеми темнотами, над гибельным зевом и зовом бездны, в леденящем кровь равновесии повис смех, побратим смерти, зыбкая грань между жаждой жизни и самоуничтожением, посюсторонний, как вулканические раскаты магмы, потусторонний, как улыбка моря предзакатному небу, — объемлющий мир и взрывающий мир. Но уже не слышно было никакого смеха, не различить было никакой улыбки. Серьезным тоном Плотий сказал:
— Врачу бы давно уже пора быть здесь… Мы сами сейчас его поищем, когда пойдем к Августу. — И оба встали.
А он-то как раз хотел — должен был! — их еще задержать; слепую их слепоту надо было сокрушить; неодолимая сила побуждала его все им растолковать, дабы не отчуждались они от него, побуждала его все им сказать, сказать то, чего они не понимали и даже не хотели понять. И хотя он сам уже едва ли это понимал, слово нашлось:
— Реальность — это любовь.
Однажды услышанное, оно вдруг перестало быть непонятным. Ибо для того, чтобы смягчить боль и тоску бесплодного горения, благие боги послали человеку любовь, и кому она дана, тот зрит реальность; он уже не просто гость в пустыне собственного сознания, заброшенный туда на произвол судьбы. И вновь он услышал свой голос:
— Реальность — это любовь.
— Вот именно, — энергично поддакнул Луций, нимало не потрясенный, будто того только и ждал. — Этому ты нас учил, и, когда я смотрю сейчас на Тибулла, или Проперция, или тем более на этого уж совсем безвкусного юнца Овидия, мне даже хочется сказать, что ты, пожалуй, слишком настойчиво нас и их этому учил: ведь эти выскочки полагают, что, подражая тебе, они сумеют тебя, неподражаемою, еще и превзойти, — для них теперь вообще не существует никами других тем, кроме любви, и, сказать по правде, я уже сыт этим по горло, хоть я и вовсе не склонен порицать любовь как таковую… А где, кстати, тот юный грек, о котором ты говорил?
Все было напрасно. Все опять соскользнуло в сферу плоской литературности, скользя по поверхности истинной жизни, — и это было будто укором ему, лишним доказательством того, что и сам он иного не заслужил, что он обретался всего лишь в некой литературной пустоте, не являющейся даже самой тонкой оболочкой поверхности, не граничащей ни с чем: ни с глубиною неба, ни с глубиною земли, — в лучшем случае с полым пространством красоты. Ибо он, пришедший к сегодняшнему часу пагубной дорогою кривды, он, опьянявшийся и воспламенявшийся всегда лишь одною красотой, он, в безумной своей одержимости старавшийся заглушить собственное бессилие торжественным громом внешнего великолепия, он, не умевший искать незыблемое в человеческом сердце и заклинавший вместо этого звезды, и тьму времен, и всю вереницу богов, — он никогда не любил, а то, что принимал за любовь, было всего лишь томлением, тоской по утраченному краю, тому далекому-далекому, детски-забвенному, потусторонне-забвенному, — по утраченному, ах, навеки утраченному краю, в котором и для него была любовь; одни только эти холмы и долы пел он в своих стихах, ни разу не воспел он Плотию, и даже тогда, когда благодаря любезности Азиния в его собственность перешел Алексис и он, завороженный красотою отрока, вообразил, что воспевает его, — даже тогда он сложил не песнь любви, а обращенную к Азинию Поллиону благодарственную эклогу, пустую безделицу, слегка затрагивающую и тему любви в благословенном родном краю. О нет, глубочайшим заблуждением было полагать, что он, никогда не любивший и потому не сумевший сложить ни единого подлинно любовного стихотворения, мог оказать какое-то влияние, на этих юных певцов любви и уж тем более считаться их духовным отцом: они не от него вели свою родословную, они были честнее его.