Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Нетерпения не было. Едва слышно потрескивая, точно горящая паутина, мигало пламя свечи на столе, не свет, а эхо света, предвестье неземного сияющего грома, ожидавшего в подзвездном мире, жаждая жертвы, жаждая пламен изничтоженья, но здесь нежно, как тень, журчали струйки стенного фонтана. И, полусклонившись над столом, полувыпрямившись, а тем самым получитая, полуприпоминая, сперва робко, затем все громче отбивая такт кулачком по столу, — что это, последний соблазн? — мальчик начал читать стихи, стихи римских имен, и стихи скользили в ночь, в ночное журчанье фонтана:
— «Смотрит Эней, проворный свой взор обращая повсюду: Место ему по душе. Обо всем расспросить он стремится, Радостно слушает все, что о древних мужах повествует Царственный старец Эвандр, основатель римской твердыни: „Жили в этих лесах только здешние нимфы и фавны; Племя первых людей из дубовых стволов тут возникло. Дикие нравом, они ни быков запрягать не умели, Ни запасаться ничем, ни беречь того, что добыто: Ветви давали порой да охота им скудную пищу. Первым пришел к ним Сатурн с высот эфирных Олимпа, Царства лишен своего, устрашен оружием сына. Он дикарей, что по горным лесам в одиночку скитались, Слил в единый народ, и законы им дал, и Латинской Землю назвал, в которой он встарь укрылся надежно. Век, когда правил Сатурн, золотым именуется ныне: Мирно и кротко царил над народами бог, — но на смену Худший век наступил, и людское испортилось племя, Яростной жаждой войны одержимо и страстью к наживе. Вскоре явились сюда авзонийская рать и сиканы, Стали менять имена все чаще Сатурновы пашни. Много здесь было царей, и средь них — суровый и мощный Тибр, — в честь него нарекли и реку италийскую Тибром, И потеряла она старинное Альбулы имя. Так же меня, когда я, из родного изгнанный края, В море бежал, всемогущая власть Фортуны и рока ВНочь опустилась, ночь опускается… Голос читавшего становился тише и тише и вскоре умолк совсем. Свершались ли и дальше стихи? Свершались ли еще, уже за пределами голоса? Или и они исчезли совсем, щадя его мнимый сон? Возможно, он и в самом деле заснул, не заметив даже, что мальчик тем временем ушел: с закрытыми глазами, словно в попытке удостовериться было что-то недозволенное, он — гость, слушающий подобно Энею, — ждал, ждал, не раздастся ли снова голос, но голос молчал. Впрочем, последние строки еще звучали в ушах, продолжали звучать, при этом все больше меняясь, меняясь или, скорее, уплотняясь во что-то, что было почти осязаемым образом, но образом вне собственно образности, точно так же как полный лунного света проем окна, чей образ еще оставался под смеженными веками, в то же время формою и светом уже почти перелился в звучанье; это был отзвук в слухе, отсвет в зренье, то и другое неосязаемо-чувственное, и они сплетались в единство, которое было уже недоступно ни зрению, ни слуху, постижимое только чувством, и в которое, странно родственные ему, также странно соединившиеся, влились голос и улыбка мальчика, словно затем, чтобы навеки там сохраниться. Неужели Сатурн хотел снова отнять им данные имена? Ландшафт стихов, ландшафт земли, ландшафт души утрачивали имена, и чем дольше он, с закрытыми глазами распростертый в колыбели сатурнова пространства, проникался этим неосязаемо чувственным явлением, чем глубже вникал в него чувством, чутьем, чем более желал его обратного превращения в полную реальность, с чем большим нетерпением он ждал возвращенья мальчика и стихов, тем сильнее он одновременно желал, чтобы все это сгинуло, ибо беспечальный соблазн, исходивший от мальчика, не только завладел им, не только звучал для него провозвестьем и предвестьем эха непреложной окончательности, но и преграждал ему путь к непреложному голосу, не только открыл ему врата в необозримое, но и замуровал их. Не там ли был сокрыт и тот величаво нашептывающий, мягко рокочущий, повелительно-ласковый, близко-далекий и неуловимый вселенский глас, который он слышал, хотя и не мог услышать? Глубже, чем все земное, но все же еще в земном скрыта могила рожденья голоса, склеп начала, исток порождающего конца, глубоко подо всем видимым и слышимым скрыто место, где сбираются голоса, где все они вместе, откуда исходят они и куда опять уходят, место их неслышимости, их самых неслышимых соединений и созвучий, их целокупное звучанье, а значит, и само это место — глас, самый мощный и самый единственный, объемлющий все остальные голоса, все, только не себя самого. Объемлющий собою всю жизнь и все же вне всякой жизни — был ли то уже голос умиранья? Он ли то был, или сокрытое еще было больше этого голоса? Он вслушивался в неслышимое, вслушивался с крайним напряженьем всех сил души, на какое только была способна его воля, но над морями молчанья, над сокрытыми ландшафтами первозданного звука, истаявшего в первозданном праначале и первозданном конце, под безмолвно-звучащими небесами первобытного познанья витало лишь тающее дуновенье, объятое забвением, объемлющее забытое, легчайшая роса, принесенная дыханьем бесцветно-звенящих лугов прозрачности, с ее немо-звенящих полей, образ мальчишеского голоса, единственно еще существующий, единственно еще открывающий, хотя и сам уже снова скрывающий себя, земной отзвук, уже не слово, уже не стих, уже не цвет, не бесцветье, уже не прозрачность, но все еще улыбка, образ былого, образ улыбки. Имена? Стихи? Была ли это поэма, была ли это «Энеида»? Ускользая, оно вновь сверкнуло в имени — Эней? — как будто в нем сохранилось предчувствие великого и ласкового повеления, навеки утраченного, но ничего более нельзя было отыскать: все прожитое, все сотворенное, просторы былого бытия со всеми его смыслами — все это расплылось, все это было стерто бесследно, он не находил в своей ищущей памяти ни годов, ни дней, ни времени, не находил ничего знакомого, он вслушивался в свое воспоминание и слышал только сумятицу стеклянных звуков, хотя еще и земных, но уже отрешенных земного времени, изъятых из земного воспоминания, возросшую из невременности, простертую в невременности стеклянно-горячечную звенящую сумятицу форм, и чем дальше память его устремлялась в поисках «Энеиды», тем стремительней и бесследнее растворялась она, песнь за песнью, в звучащей, путаной вязи сиянья: что это — возвращение к истокам поэмы? Всякая память о смыслах исчезла; все, что было воспето поэмой: морские скитанья и солнечный брег, война и бряцанье оружия, жребий богов и круговращенье созвездий, это и еще многое другое, записанное и незаписанное, — все отпало, было сброшено, поэма стряхнула это, как никчемные одежды, и вернулась в беспокровную наготу своей предрожденности, в звучащую незримость, из коей исходит вся поэзия, вновь была прията чистою формой, в ней себя обретая, словно собственное эхо, подобно душе, что сама для себя поет в хрустальном своем сосуде. Избыточное было отброшено и все же сохранено, став долговечным в неизгладимой форме, чистота коей не допускает забвенья и даже самое преходящее наделяет свойством вековечности. Поэма и язык более не существовали, но продолжала жить их общая душа, существуя в хрустальном зеркале самой себя, душа человека отмерла, ушла в глубочайшее беспамятство, а язык души его жил, существуя в поющей ясности своей формы; душа и язык, отъединенные друг от друга, но все же переплетенные друг с другом и отражающие друг друга, — разве этот зеркальный свет шел к ним не из той недостижимой бездны, в коей и весь исход, и все возвращенье? Разве не были они, сами по себе отъединенные, вместе объяты тем голосом родины, который снова и снова ломает границы, ибо, звуча по ту сторону всех границ, сулит цель, совет, поддержку, утешенье? О голос былого в вершащемся и преходящем, нежный колыбельный голос, звучавший некогда, укрывающий сознанье и сокрывающий от мира, звездный глас колыбельной ночи, Тихий и нежный дуэт единства!
— Я одинок, — сказал он, — никто не умер за меня, никто не умрет со мной; я ждал помощи, я добивался ее, я молил о ней, но она не пришла.
— Еще нет, но и уже, — ответ родился в его собственной груди, еле слышный, как во сне, так что это едва ли уже был голос мальчика, скорее голос ночи и всех ночей, голос серебряного пространства, имя коему ночное одиночество, голос ночного свода, виденного несчетное число раз, но так и не познанного, свода, стены которого он ощупывал несчетное число раз и который теперь стал голосом. «Еще нет, но и уже» — задушевность и властность, соблазн и долг, сиянье ночи и глубочайшая сокрытость, непосредственное звучанье слова и непосредственное звучанье души, единство языка и человечности, то было точно прощанье с нестареюще-вечной юностью всего земного, но и уже привет родины, которой несть конца, ибо даже и камень обрел прозрачность и гробовые плиты стали прозрачны, словно вместе кристалл и эфир. И он прошел сквозь них, нет, не прошел, но вдруг очутился внутри, под сводами сна, которые были сама лучистая звучность, он стоял в лучистой бездонности, в лучистом сиянье без стен и без крыши, под сводами лучистой прозрачности и, зрячий в незримом, не видел себя самого — он стал прозрачен. Не сделав ни шагу, больше того, ни даже самой слабой попытки шагнуть или совершить какое-либо другое движенье, он продвинулся вперед, хотя и не прошел насквозь; по-прежнему его окружало преддверье реальности, он все еще не покинул земное, все еще длился земной сон, и он — сон внутри сна — понимал, что все происходящее с ним — сновиденье; это был сон на грани сна. Ибо, хотя в непрестанно нарастающем сиянье лучистой прозрачности ничто уже не напоминало о былом гуле вещей, хотя исчезло из глаз все вещное, все человеческое, все звероподобное и хотя сгинула даже самая память о них, затопленная сияющим напевом неслышных волн немоты, он все же знал, что по-прежнему находился в безвыходных гулких дебрях голосов, просто эти голоса, эти вещи, эти твари, просто растение, животное и человек — все они стали неуловимейшими сущностями, соединились в прозрачно-ясную совокупность, в которой, подобно звездам, еще мерцали имена, тут же угасая вновь: он находился в той сфере, где силу имели только лишь количества, порядки, взаимосвязи земного, как бы только лишь знания, шедшие от прежних структур бытия и их былого воплощения, и это было действо, и познание, и созерцание, и именованье в одном-единственном сияющем постижении, это было многообразие тварности в его непостижимой наготе, уже без каких-либо сущностей, но во всей своей неисчислимости, это была целокупность всего вершащегося и всего могущего свершиться, мириады единичностей, все же не поддающихся различенью, содержательно-бессодержательное, преображенное в чистую форму, в наготу формы, которая была уже не что иное, как кристальная ясность, непроницаемо-прозрачное блистанье, не существующее в сущем, безначальное. Это была сфера бесконечности как таковой. Дороги миллионолетий являли себя снопами лучей без начала и без конца, они приносили бесконечное и уносили конечное в самую дальнюю вечность, сотворенное и несотворенное были равновесомы, добро и зло переплетались друг с другом, оба равно пронизывающи и лучисты, и безысходна была зрячая слепота, слышащая глухота сновидца, безысходны были своды сна, блистанье сна, что, чуждое решенья, не открывало пути к добру, бескрайний, безбрежный поток. И этот луч сна, этот серебристый клинок метит ли он в душу, метит ли в бога? О, каким бы земным ни был сон, он по ту сторону земной человечности, и сновидец утратил свое человеческое рожденье, свою человеческую сотворенность, нет у него изначально ни отца, ни матери: его объемлют доматеринские своды чистой судьбы, своды последней
Недвижно сияя, внимали своды сна немой этой речи, немо их отражая, унося их к последнему свету, где нет эха, и казалось, она сама — лишь эхо сиянья. И он продолжил:
Все пропитала ты сном, о Судьба, и хладный сон ты сама, Сон нам являет тебя и волей твоею являет Всю беспредельность Былого, покоящего реальность; Волей твоей он сосуд творенья, и ты в нем закон, И над вами не властно время — ни Прежде, ни После,— Ибо ты — реальность сама. О Судьба, о парящий поток, о предвечная форма, О поток многоструйный и сутью чреватый — средь молний Грозно-безмолвного всеединства, меж ночью и светом Творенья, призванного тобою к творению; ты же, В круговороте потоков паря над миром, Облик один меняешь на облик другой; ты к свету Хочешь свой ток устремить — а сумеешь? — но там, Где забрезжит цель средь разлива твоих потоков, Где поток подчинится потоку — лишь там воцарится покой, Там возникнут и вещь и имя, истинные по-земному, Призванные к единству, дабы тебя отражать,— Напечатленье Судьбы на праформе сущего, На праформе истины. Форма из формы рождаются в снах, сплетаясь и ширясь, В снах моих ты — это Я и мое познанье, Вместе со мною ты рождена нерожденный ангел, Случаю неподвластный, — мерцающее воплощенье Роста, познавшего смысл, и закон, и порядок,— Образ меня самого, знанье мое. О Судьба, неподвластная воле богов, уничтожившая богов, О бесконечность сущего, я сам с тобой бесконечен — Смертный, во сне дерзнувший богов уничтожить,— Ибо, свершаясь в тебе, в сиянье твоем исчезая, Сам я, детством объятый, — обитель богов.Было ли то последнее пространство? Настал ли последний покой? Но в этом покое еще как будто есть движенье. Должен ли он все еще способствовать ему? Он попытался сделать шаг, попытался поднять руки, попытался предать себя лучистому пространству, коим он сам был, попытался сделать это с великим усилием, со всем напряжением воли, и, хотя стеклянная прозрачность, в которой исчезла собственная его суть, не допускала движенья, попытка удалась: далекая, как сон, дрожь пронизала его, о, то было едва ли даже предчувствие дрожи, едва ли даже знанье о таком предчувствии, но вместе с тем — да разве же могло быть иначе? — дрожь словно бы охватила и своды сна, накатив и откатившись волною, будто пробежала по недвижно скользящим вдаль лучистым дорогам, по их сплетеньям, по их направленьям и безнаправленности, по их сияющей изреченности и неизреченности, будто было это первое и последнее содроганье, едва заметное и все же уловимое, дыханье смутного образа, почти уже бездыханное, и все же памяти о земном. И он рек:
Неизбежная? То ли к тебе я вознесся, То ль низвергся в тебя? Бездонная пропасть формы, Бездна неба и низа, бездна сновидца! В снах наших мы рассмеяться не можем — но также И умереть не можем; о как близки, подумай, Смех и смерть; как они далеки, подумай, От Судьбы, что в своем ослеплении формой Смеху не научилась у смерти,— Самообман твой, Судьба. Я же, смертный, я же, к смерти привычный,— Я восстаю, вынуждаемый смертью к смеху, И не верю тебе. Сном своим ослепленный и умудренный, Знаю о смерти твоей, о твоем непреложном пределе, О границе сна, что признать ты не хочешь. Или об этом ты знаешь сама? И желаешь иного? Правит закон твой теченьем твоим? Иль более властной Воле послушно оно? Может быть, за тобою Другая встает судьба, еще неизбежней, Еще неохватней, а дальше за ней — Новые судьбы, полых форм вереница, Недостижимая Пустота, вечнородящая Смерть, Где царит уже только случай? Всякий закон — лишь случайность, падение в бездну, Случайность и ты, о Судьба, и в твоих пределах Неистовствует случайность конца; Вдруг прекращается рост, и древо познанья, Этот ветвистый шатер, рассыпается в пепел, В прах уничтоженной речи, где все бессвязно — Слово и вещь, где расторглись прочные скрепы Истины и порядка, в полусвершенье Стынут общность и цельность, каменеют в тенетах Мнимо-истинного бытия; Только несовершенство рождать ты способна, Случай и муку терпеть, полуправду и кривду, И сама ты не знаешь свершенья, и вечности непричастна Стылая форма, судьба Судьбы, И обреченным стылым кристаллом Вместе со мной ты умрешь.Говорил не он, говорил сон, и думал не он, думал сон, и грезил не он, грезили лучащиеся во сне своды судьбы, грезило недостижимое, неисчерпаемые своды стылого света, зловеще застывшие, зловеще стынущие и недвижно влившиеся в кристальные каскады света, то были своды недостижимой его души. Бездыханен свет, бездыханны чреватые благом своды беды, бездыханно дыханье.
И бездыханно продолжилась речь сновиденья: Форма, для смертного смертная, будь ты даже сама праформа, И для бога смертная, умирающая в нереальном, Смертная, ибо единство твое — лишь сосуд суетной мнимости. Гибели обреченная! Даже если полусвершенье Сложится ложью в единство и возмечтает укрыться В лоне праматери Ночи, если дерзко объявит Провозвестьем само себя, притязая на цельность, На достоинство отца-провозвестника, — Гибели ты не избегнешь, Судьба, и вернешься в свое Ничто; Опьяняясь уделом своим, обернешься ты пустотой, Пустотой обернется круговращенье Красоты, холостой хоровод миров, тобой опьяненных, Опьяненных смертью, Ибо творенье превыше формы, оно — различенье, Отделенье зла от добра, о, лишь эта великая сила Неподвластна смерти. Ты ли, всего лишь форма, для истины призвала Бога и человека, дабы, верша разделенье Вместо тебя, воплощали они вовеки форму мирскую? Этому ль ты меня обрекла, причастивши творенью? Несовершенна ты и орудье неправды. Зло ты несешь и беду, и, беде покоряясь, сама ты беда; О, обессилел бог, а уж человеку тем боле Сил не дано — оба они, созданья твои, Как и ты, случайны пред более властной судьбою; Да и призванный — тот, что тоже всего лишь форма, Как и ты, — он утратил имя, он Недоступен, неумолим, и зова Не слышит в меркнущем сне.Да, он был недостижим для зова; немота царила вокруг его собственной немоты; ничто более не говорило с ним, и он не в силах был ничего сказать; ничто не звало его, и он сам не в силах был ни до чего дозваться. Но сверкающий, непроницаемый, недвижный и необозримый, простирался вокруг него звенящий голосами сон, сверкающий бедою, коей подвластны и боги, неотвратимый, всеобъемлющий, упраздняющий творенье, сплавлены друг с другом добро и зло, нет числа переплетеньям, нет конца лучистым дорогам, и неземной здесь свет, и все же в исчислимом, все же в конечном, все же в земном, предназначенный отмиранью, ужели и сон умирал? А с умирающим сном не умирал ли и сам сновидец? Ничто не вспомнилось и все же целиком было воспоминаньем, погруженным в зловещий и прекрасный свет без святости и без тени, свет неразличенья, свет непреодолимого пограничного пространства, погруженным до самых глубин воспоминанья в переливчато-недвижную пограничную игру судьбы, границу которой, однако, можно преступить, должно преступить, как только игра исчерпает себя, исчерпает до последних глубин своего многообразия, как только исчислены будут обособленья ее и переплетенья, без остатка испита будет эта неразделимая смесь добра и зла, о, без остатка испита будет беда, исчерпана будет сама форма судьбы, отомрет в умершем воспоминанье, что не помнит уже себя самого. О воспоминанье, о угасание света и музыки сфер, о бесконечная череда миров, круговорот судеб в земном угасанье и возгоранье, новые и новые попытки творенья, без конца повторяемые и обреченные на повторенье, пока не будет извергнуто из света зло, пока не будет отделено несотворенно-оцепенелое от самотворящего, дабы — под вновь непреложным куполом небес — вновь настала окончательная непреложность и воссиял человеческий лик, вознесенный к пределам сфер, вознесенный в незримую игру звездных путей до хладнокаменного звездного лика небес. И будто созвездья внутри и вовне, исчезнувшие от чрезмерного блеска в лучистой немоте, сохранили еще остаток дыханья, будто, недоступные зову, еще сияли они из последних остатков темнейшего их свеченья, будто еще раз могла зазвучать лира небес и души и сущее не целиком еще превратилось в кристалл, а его равновесье не совсем еще установилось, чаши вселенских весов еще колебались, так что еще было знанье, еще вправе было существовать, знание кристалла о себе самом, знание сна о себе самом, знание о грядущем и непреложном, о вечносущем, вовек недостижимом, серебряным звоном явившее себя из сокровеннейшего вселенского самовоспоминанья, в коем покоится кристальная речь сновиденья, предвестье эха грядущего звучанья, так сказалось в последней немоте: