Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Тощий между тем проковылял немного вперед, вероятно обеспокоенный возможной близостью стражи, и, хотя его ночной смех по-прежнему был громок и раскатист, в голосе прозвучала тревога, когда он крикнул через вздернутое плечо:
— Вперед, получишь вино!
Правда, толку от этого было чуть, впрочем, здесь ни от чего не было бы толку, ведь толстяк, чье воображение поразил пляшущий бабник Цезарь, совершенно недвусмысленно настроился подражать высокому и, с патриотическим энтузиазмом подогревая свой любовный пыл здравицами в честь Августа Отца, Августа Цезаря, Августа Спасителя, одновременно пытался, похотливо растопырив руки, добраться до женщины, пятившейся от него с руганью и проклятьями, грузный и неуклюжий, тихо покряхтывающий, удовлетворенно щебечущий, готовый к совокуплению колосс, который в похотливом своем угаре пританцовывал и подпрыгивал, даже весьма грациозно; глухой ко всему, он слепо направлялся к своей цели и, конечно, вовсе не хотел отступаться от нее, если бы этой игре не положил конец внезапный удар палки тихо подковылявшего тощего: все произошло неописуемо быстро и тихо, ничего не было слышно, палка словно ударила по куче пуха, не донеслось даже ни единого звука испуга или боли, ни оха, ни вздоха, толстяк просто шлепнулся наземь, немножко подергался и замер без движения, — убийца же, более не беспокоясь о нем, удалился без оглядки, равнодушно заковылял прочь, правда не к гавани, не к вину и не к потаскухам, он пошел к дому, по пути, указанному женщиной, в заботе о ней, которая словно в нерешительности — возможно, пораженная или тронутая внезапностью развязки, тем, что так внезапно угасла вспышка неистовства, — наклонилась над трупом в театрально опечаленной позе, а через несколько мгновений переменила ее и не долго думая поспешила вдогонку за ковыляющим прочь тощим; все это произошло столь быстро, столь далеко и было столь глубоко вплетено в лихорадочно неподвижное ночное сияние, что вряд ли кто смог бы воспрепятствовать этому, и меньше всего больной, который поневоле наблюдал за происшествием из окна, неспособный ни крикнуть, ни взмахнуть рукой, обессиленный, и застывший, и завороженный предписанным ему бдением, наложенной на него пыткой, а вдобавок тем, что он едва успел осмыслить происходящее, ибо еще до того, как преступная пара внизу скрылась за увенчанным зубцами, угловым выступом дворцовой стены, упавший зашевелился, с превеликим трудом перевернулся на живот и пополз на четвереньках, как зверь, как большой неуклюжий жук, потерявший пару ножек, торопясь вслед за своими спутниками. Не комизм, нет, ужас и жуть овевали этого фантастического зверя, и ужас и жуть продолжали веять над ним, когда он наконец встал на задние ноги, чтобы помочиться на стену дома, а затем, с каждым шагом теряя устойчивость и цепляясь за стену, заковылял дальше. Кто были эти трое? Уж не посланцы ли ада, высланные из трущобного квартала, в окна которого он заглянул, безжалостно принужденный к этому судьбой?! Сколько всего он еще увидит, сколько всего еще встретит? Разве этого все еще, все еще недостаточно? О, на сей раз не по его адресу звучала ругань, не ему предназначались презрение и смех, от которого тряслись эти трое, этот орущий, лающий, заразительный мужской смех, в котором не было ни малейшего сходства со смехом женщин трущобной улицы, нет, что-то более злое шевелилось в этом смехе, ужас и жуть, и это была жуть вещественного, уже не обращенного к человеку, ни к нему, который увидел и услышал все это здесь, у окна, ни к кому-либо другому, как бы язык, который не является больше мостом между людьми, как бы внечеловеческий смех, презренье которого охватывает вещественный состав мира как таковой и который, простираясь за пределы любой человеческой сферы, уже не высмеивает человека, но просто уничтожает его, выставляя мир во всей его наготе; о, именно так прозвучал для него смех этих троих, выражающий ужас, внушающий ужас, мужской смех, шутовски горланящий смех ужаса! Почему, о, почему он был наслан на него?! Какая необходимость прислала его сюда? Он высунулся из окна, чтобы прислушаться к тем троим, — там, на южном краю неба, там неподвижно-безмолвно натягивал Стрелец свой лук, целясь в Скорпиона, по направлению к Стрельцу исчезли те трое, и из безмолвия вылетали еще раз-другой, сперва грубо разорванные, потом слегка растрепанные, сперва цветные, потом серые и наконец разлетающиеся последние клочья их грязной ругани, скользко-жирные сдавленные взрывы женского смеха, услужливо-властные в своих брюзгливых жалобах, отрывочные басовито-гортанные слова хромого, раз-другой его лающий хохоток и наконец лишь отдаленные дремотные проклятья, звучавшие почти щемяще, почти нежно и растворившиеся в других шумах ночных
Ведь ничто не изменилось: молчаливо застывшие, неизменные в видимом, глубоко погруженные в купол неба стояли когорты звезд, к северу — рукою Геркулеса поверженная Змея, к югу — грозный Стрелец, неизменные в невидимом стояли внизу глядящие во тьму леса, прорезанные извивами луннозыбких ночных путей, по которым спешило в поисках искрящегося источника сонно-сытое зверье, вечно неизменные в незримости недостижимо далекой родины горы, тихо сияя вершинами, приветствовали посылающую сияние луну, далеко-далеко и невидимо шумело серебряным шумом море, так неизменно стояла перед ним ночь, раскрытая в видимом и невидимом, одна из мириад ночей в неизменной неизменности с первоначала, раскрытый мир в мириадах невидимостей, сфера за сферой отделенных друг от друга, неизменное преддверие реальности; о, ничто не изменилось, но все отодвинулось в ту новую даль, что отменяет всякую близость, пронизывает всякую близость и переводит ее в неисповедимое, делает чуждой собственную руку и собственный взгляд простирает к невидимому, во всеприсущую даль, которая засасывает в свое Нигде свет и даже догорающий там внизу за стеной отблеск костра, даль, развоплощающую каждый звук жизни, даже одинокий, редкий шаг часового там внизу, и укореняющую их в неслышимом, даль в близи, сверхдаль в дали, самая внешняя и одновременно самая глубинная граница обеих, нереальное в реальности их обеих, зачарованное в них обеих дальнедалекое, отрешенное — Красота.
Ибо на дальней-дальней, отрешенной самой черте — возжигается луч Красоты, из отрешенной дали струится он в человеческую душу, отрешенный равно и от познанья, и от вопрошенья, лишь для взора легко постижимый,— Красотой сотворенная целокупность мира, гармония и равновесье запредельной дали, проникающей все поры пространства, насыщающей их далью и — бесовская сила! — не только превращающей самые резкие противоречья в равновеликость и равнозначность, но и — еще сильней бесовство! — повсюду наполняющей даль пространства далью времен,— и покоится в каждой точке равновесомый поток времени, снова сатурнова полон покоя; нет, не исчезло время — длится вечносущее Днесь, Днесь Красоты, словно при виде ее человек, хоть и выпрямившийся, хоть и воспрявший, волен снова вернуться вспять, к лежачей чуткой дремоте, распластаться снова меж безднами неба и низа, снова весь превратиться в чуткий взор, посылаемый вдаль,— словно снова дарует бездна причастность, свободную от познания и вопрошенья, возвращает первобытное древнее право отречься от познания и вопрошенья, отречься от различенья добра и зла, бежать человеческого долга познания, укрыться под сенью новой и потому ложной невинности, дабы слились навеки постыдное и достойное, страдание и спасенье, жестокость и жалость, жизнь и смерть, непостижное и постижимое в одну единую, различий не знающую совокупность, воедино спаянную Красотой, безмятежно разлитую в осиянном взоре,— и потому это как колдовство, и, заколдованная и околдовывающая, бесовски всепоглощающа Красота, всеохватно ее сатурново равновесье, но потому оно и отпаденье, возврат к добожественному хаосу, воспоминанье человека о чем-то, вершившемся задолго до его предзнания, воспоминанье о добожественном становленье вселенной, воспоминанье о сумеречно-безликом преддверье творенья, не знающем клятвы, не знающем роста, не знающем обновленья, и все же воспоминанье, и, как таковое, свято, хоть это святость без клятвы, без обновленья и роста, бесовская святость отрешения, опьянения Красотой, на дальней-дальней, отрешенной самой черте, и воли нет преступить черту, и влечет нас вспять, за преддверье начала, добожественное с ликом божественным, Красота;ибо столь всепоглощающая была распростерта перед ним ночь, столь отрешенная, столь полная серебряной пылью отзвуков, доносившихся от ее отдаленнейших границ, что она со всем в ней сокрытым стала неразличима, напев ли, раскат ли смеха, эхо ли звериного крика, шум ли ветра — неведомо. И это враждебное знанию незнание, которым словно для защиты своей нежности и хрупкости укутывается красота, вынуждена укутываться, ведь сотворенная ею целокупность мира мимолетней, беззащитней, уязвимей, чем целокупность познания, а кроме того, в противоположность ей, всегда может быть повреждена знанием — это незнание сияло ему навстречу со всей округлости зримого вместе с красотою, нежно и притом почти бесовски, как соблазн, как спесивый соблазн равнозначности, бесовски нашептанный с самой дальней черты, проникающий в самую глубь, поблескивающий океанский шепот, пронизанный луною и сам пронизывающий его, уравновешенный, как парящие приливы и отливы вселенной, чья шепчущая сила смешивает между собой видимое и невидимое, связывает многообразие вещей в единство сущего, многообразие мыслей в единство мира, но лишает то и другое реальности, претворяя в красоту: неведенье есть ее знание, непознанность — ее познание, неведенье без преимущества мысли, непознанность без преизбытка реальности, и в оцепенении их равновесия цепенеет текучее равновесие между мыслью и реальностью, цепенеет миротворящая игра вопрошенья и ответа, всего, что доступно вопрошенью и ответу, и если красота остановит равновесомый поток внутреннего и внешней), то превратится в оцепенелом равновесии в символ символа. Так своды ночи обнимали его, равновесомые в соразмерности красоты, темный блеск сатурнова пространства ночи распростерся над всеми временами, правда оставаясь во времени и не выходя за пределы земного, раскинувшийся от границы до границы и сам в каждой точке самая внешняя и самая глубинная граница, так ночь была раскинута вокруг него и в нем, и от нее, от земного ее равновесия, вместе с ее красотой прихлынул к нему символ символа, неся с собою всю чуждость самых внешних и самых глубинных пограничных далей и все же странно знакомый, укрытый незнанием и все же странно раскрытый, ибо теперь, словно в магически внезапном новом освещении, предстал ему как символ собственного его образа, при всей отдаленности так отчетливо, будто созданный им самим, воплощенье Я во вселенной, воплощение вселенной в Я, нерасторжимый двойной символ земного бытия: сияя в ночи, сияя в мире, красота заполняла все пределы безграничного пространства и, погруженная вместе с этим пространством во время, несомая сквозь времена, стала их вечно длящимся Днесь, стала безграничной ограниченностью времени, стала единым символом скудельности, ограниченной во времени и пространстве, являя печаль ограниченности и именно поэтому красоты в посюстороннем;
так в своей беспредельной, неизбывной печали открывается Красота человеку, открывается в своей самодостаточности, самодостаточности символа и равновесья, колдовская радуга меж двумя полюсами — взором, созерцающим Красоту, и миром, исполненным Красоты,— каждый полюс себе довлеет и в собственном замкнут пределе, каждый в собственном равновесье, и потому в обоюдном равновесье оба, оба в едином пределе; и открывается так человеку самодостаточность прекрасноликой скудельности, самодостаточность предела, несомого временем и застывшего вне времени, всеохватно парящего и колдовски прекрасного, уже не обновляемого вопрошеньем, уже не расширяемого познаньем,— необновимо-нерасширимо застылая цельность предела, скованная равновесьем правящей в нем Красоты, и эта самодостаточная цельность зрима в каждой точке предела, будто каждая точка и есть уже самый предел, зрима в каждом отдельном образе, в каждой вещи, в каждом деле рук человеческих как символ его предельности, как самый последний его предел, где уже исчезает всякая сущность,— о беспредельность символа, о беспредельность Красоты, беспредельная в силу слиянности границ внутри и вовне, в силу самодостаточности беспредельно ограниченного, — о ограниченная беспредельность, о печаль человека; так открывается ему Красота — как пограничное действо, а граница, внутри и вовне, будь то грань отдаленнейшего горизонта иль граница единственной точки, пролегает между конечным и бесконечным, в дальней-дальней, отрешенной самой дали и все же еще в земных пределах, в земном времени, она ограничивает время, и, ею очерчено, медлит оно и покоится у предела, но не преодолевается ею, ибо она просто символ, земной символ преодоления времени, просто символ преодоления смерти, но не само преодоление, граница человечности, еще своего предела не преступившей, и потому граница бесчеловечности; так раскрывается человеку действо Красоты как то, что оно и есть, как то, что и есть Красота,— бесконечность в конечном, земная призрачная бесконечность и потому всего лишь игра, игра в бесконечность, утеха земного человека в его скудельности, игра в символы у последнего земного предела, Красота, игра в себе, игра человека с собственным символом, дабы хоть в заклинании символа — а иначе не выйдет — избыть страх одиночества,— игра как без конца повторяющийся красивый самообман, попытка спастись бегством в Красоту, игра в прятки; и так раскрывается человеку застылость разукрашенного мира, его неспособность к развитью и росту, ограниченность его совершенства, непреходящего лишь в самоповторенье и потому постоянно теряемого и вновь искомого ради призрачного его совершенства, — и, как призрачная забава, раскрывается ему искусство, служащее одной Красоте, его отчаяние, его отчаянные потуги сотворить непреходящее из преходящего — из слов, из звуков, из камней, из красок, — дабы сотворенное им пространство пережило века как отмеченный Красотою памятник для потомков, — о искусство, сотворяющее лишь пространство в каждом образе, бессмертное в пространстве, а не в человеке, и потому бесплодное, лишенное роста, обреченное создавать лишь дюжинное, бесплодное совершенство, что никогда не достигает себя самого и, чем совершенней становится, тем больше отчаивается,— о искусство, обреченное возвращаться снова и снова к истоку в себе самом и потому равнодушное, непреклонное к людскому горю, ибо оно для него всего лишь бренность, всего лишь слово, цвет, звук или камень, всего лишь повод, чтоб искать Красоту в непрестанном самоповторенье; и раскрывается Красота человеку как жестокость, как растущая жестокость необузданной игры, сулящей лишь в символе наслаждение бесконечностью, сладострастное наслаждение, гнушающееся познанием, наслаждение призрачной земной бесконечностью, способное бездумно обречь на страданье и смерть, ибо вершится оно в отрешенном пределе Красоты, достижимо лишь взору, достижимо лишь времени, но не человечности, не долгу человеческому; и потому Красота раскрывается человеку как закон, чуждый познания, — безнравственный закон, сам себя узаконивший, себе довлеющий, собою очерченный, необновимый, нерасширимый, неумножимый, закон, в коем правило игры — наслажденье, сладострастное, похотливое, порочное, и неизменно вершится эта игра — упоение Красотой, опоение Красотой, самовлюбленная пляска Красоты на краю бытия, дабы занять время, но не отменить его, поиграть со случайностью, но не подчинить ее,— и без конца повторяется, без конца продолжается игра, но все ж изначально суждено ей пресечься, ибо лишь человеческое — божественно; и раскрывается Красота человеку как хмельной угар, как игра, проигранная изначально, вопреки непреходящему равновесью, в коем она вершится, вопреки непреложности, с коей она обречена повторяться, проигранная, ибо неизбежность повтора уже есть и неизбежность провала, и неизбежно друг за другом влекутся хмель повтора и хмель игры, оба во власти не времени, а длительности, оба во власти дремоты, оба не властны расти, лишь растет их жестокость, рост же подлинный, растущее знанье человека, причастного познанию,— рост этот длительности неподвластен, повтором не скован, он вершится во времени, расширяя время в безвременность, и безвременность эта, поглощая всякую длительность и дремоту, становясь все реальней и подлинней, взрывает границу за границей, от самой глубинной до самой внешней, преодолевает границу за границей, символ за символом, и хоть не разрушается этим последняя символика Красоты, хоть неизменно нетронутой и непреложной остается ее соразмерность, но столь же непреложно и неизбежно обнажается скудельная суетность ее игры, скудельного символа ничтожность, открывается скорбное отчаяние Красоты, от чада своего отрезвевшей, и, утратившее познанье и память, потерянное в неведенье и беспамятности, остается отрезвевшее Я во всей его сирости, —и он, в чью душу струился свет этого символом ставшего Я, этой красоты, этой игры, этого свершения, свет, с неумолимой непреложностью струившийся ему навстречу от самых глубинных и самых внешних пределов мира, от самых глубинных и самых внешних границ ночи, так что он нес в себе, укрывал в себе все это действо и одновременно был им охвачен, ибо прияло его пространство непреложности, пограничное пространство его Я, приял пограничный предел мира, символ его беспредельности, прияло пространство игры, пространство запредельной близи, пространство Красоты, пространство символа, которое во всякой точке своей пребывает под вопросом и однако же, пресекая все вопросы, застывает, цепенеет в оцепенелой беспредельности, а сам он, оцепенелый, задушенный оцепенением, он чувствовал, постигал, что ни одно из этих пространств не превышает пределов прозрачного купола, воздвигнутого между небом и низом, что все они расположены еще в промежуточном царстве, где бесконечность еще не властна, они, пожалуй что, уже граничат с бесконечностью, но сама эта граница пребывает еще в царстве земного: о владенья Красоты, еще принадлежащие земному, о эта земная, еще земная бесконечность! Она-то и прияла его, охватила его; он объят был пространством земного дыхания, но изъят из пространства сфер, пространства истинного дыхания. И, чувствуя эту объятость, угадывая в ней первопричину всякого оцепенения, первопричину всякой оцепенелой бездыханности, он чувствовал вокруг взрывную мощь, которая противодействовала, не давала сомкнуться объятию, чувствовал непреложность, неизбежность взрыва, чувствовал ее до самой глубины своего Я, до самой глубины души, до самой глубины своего дыхания и недыхания; он чуял этот взрыв и знал о нем, чуя и зная, как зреет он в нем и в мире, как таится в нем и одновременно объемлет его, он просто физически чуял его как облеченное плотью, подстерегающее нечто, которое, сдавливая горло ему и целокупности зримо-незримого мира, отнимало дыхание, а все же колыхалось внутри и вокруг него бесовским соблазном, накатывая на него, и вскипая в нем, и смыкаясь над ним, воплощенно-развоплощенное нечто, соблазн уничтожения и всеуничтожения, разгрома и всеразгрома, соблазн отдать себя на потребу, соблазн поднять себя на смех, уничтожить себя, удушливый, сдавливающий горло, пронизывающий ознобом и все же сулящий освобождение, так чувствовал он затаенную, напряженную готовность к взрыву, близость неисповедимо-древней беспамятности, вот так он это чуял, так знал, так желал этого в поистине первобытном своем
ибо не изменилось ничто, о, ничто; но, застыло и немо, глубоко погруженное в купол неба, подстерегало чреватое раскатами смеха клятвопреступление, но в неприкосновенности звездного хора, насыщая землю молчаньем, земным молчаньем напитан, в сияющем величье продолжавшегося существования мира, в зримом, равно как и в незримом, и в красоте, изливавшейся песнью, крылся, дрожа в напряженье, готовый взорваться, насильственный, как от щекотки, душащий смех, грозою смех подстерегал, неизменный спутник красоты, подстерегал чреватый взрывом соблазн внутри и вовне, он обнимал его и внутри его коренился, выраженье кошмара, посредник кошмара, язык дотварного, язык непреодолимости, для которой никогда не существовало предмета преодоленья, безымянно пространство, в котором она обитала, безымянны звезды, над нею стоявшие, безымянно лишенное связей и выраженья одиночество в сферосмесительном пространстве языка, в пространстве неизбежного распада всякой красоты, и при виде красоты, но уже приятый новым пространством, он, охваченный дрожью ужаса вслед за трепетавшим в ужасе пространством, вдруг постиг, что реальность более уже недоступна, что назад пути нет и невозможно уже обновленье, что остался лишь смех, разрушающий реальность, что, больше того, обнаженное смехом состояние мира вообще уже не имело почти никакой настоящей реальности, упразднен был ответ, упразднен долг познания и отменена великая надежда на нетщетность этого долга, и не потому, что тщетна она, а потому, что она излишня в пространстве цепенеющей красоты, в пространстве ее развала, в пространстве смеха; злее и коварней толпного сна этот смех, никто не смеется во сне, будь то в приступе боли, будь то в злорадной нарастающей смертной жути, которую столь привлекательной представляет лукавая игра красоты, о, ничто так не близко злорадству, ничего нет ему ближе божества, ниспадающего в призрачную человечность, или человека, воспадающего в призрачную божественность, оба они вовлекаемы в злорадство, в беду, в дотварное зверство, оба играют с уничтоженьем, с демоническим самоуничтоженьем, от которого их отделяет всего лишь мимолетная пауза случая, ибо в безостановочном токе времени в каждый миг возможно всякое: оба они смеются неизвестности, отданной на волю случая, смеются суетливо-уверенному мельтешенью средь неуверенности, оба они в плену смеха, ликующего от той легкости, с какою нарушен долг и нарушена клятва, случай щекочет их, случай их будоражит, так смеются они упраздненью божественного, равно и человеческого через ненужность познанья, смеются чреватому бедой злорадству красоты, смеются реальности всего нереального, ликуя оттого, что нарушен завет творенья, беснуясь в восторге от удавшегося деянья, обманчивого злодеянья и недеянья, плода нарушенной клятвы. И он понял: те трое, что там ковыляли внизу, были свидетели клятвопреступленья.
И они свидетельствовали против него. Их вела своя непреложность; затем они и явились. Затем и он должен был ждать их. Они пришли свидетелями и обвинителями, уличая его в совиновности их собственной вине, в том, что он был соучастник, клятвопреступник, как и они, и с ними равновиновен, ведь он, как и они, представленья не имел о клятве, которая продолжала нарушаться, как нарушалась и прежде, в заведомом забвенье завета, забвенье долга, и тем самым даже усугубляла вину, несмотря на то что жизнь его, точно так же как их жизнь, веленьем судьбы непреложно устремлялась именно к этой точке, где он оказался вновь отвергнут и отдан на потребу: вновь на потребу отдано было творенье, вновь на потребу отданы бог и человек, вновь отданы на потребу дотварной нерожденности, равно обрекавшей проклятью бессмысленности и жизнь, и смерть, ибо лишь из завета происходит долг, лишь из завета рождается смысл, неразлучный с долгом смысл всякого бытия, и все обессмыслено, если долг позабыт и завет нарушен, нарушена клятва, которой ознаменовано сокровенное первоначало и блюсти которую положено богам и человекам, хотя никто не знает ее, никто, кроме неведомого бога, ибо от него, наисокровеннейшего из небожителей, исходит всякий язык, чтобы к нему и вернуться, к нему, блюстителю завета и молитвы, блюстителю долга. В ожиданье неведомого бога взор его вынужден был обратиться к земле, ища того, чьим спасительным словом, от долга рожденным и долг порождающим, будет вновь оживлен язык, став языком некоего заветоносного сообщества; он надеялся, что тем самым язык можно снова вернуть из сверхъязыкости и недоязыкости, в которые вверг его человек — вот еще одно его первородное право, — можно вызволить из тумана красоты, из клочьев смеха, вызволить из этой непроглядной чащобы, в которой он был затерян, снова сделать его орудием завета. То была тщетная надежда, и, опять погружен в дотварное, опять погружен в лишенное смысла, вернувшись в нерожденность, в окружении призрачных гор своей изначальной мертвости, которые не преодолеть никакому земному умиранью, пред ним простирался мир, красотою пронизанный и взорванный смехом, утративший язык и осиротевший, ибо он преступил завет и это ему вменилось в вину; на место неведомого бога, на место блюдущего долг носителя завета явились те трое, извратители долга.
Долг, земной долг, веленье помогать и пробуждать; другого долга нет, и даже долг человека перед богом и бога долг перед человеком в том, чтобы помогать. И он, непреложно и неизбежно причисленный судьбою к извратителям долга, он был, как и они, глух к зову долга, глух к зову о помощи, и, может статься, его пресловутая непритязательность была не чем иным, как противленьем помощи, которая отовсюду к нему притекала, но которую он принимал без благодарности, и в этом тоже уподобившись черни, жаждущей всевозможных подачек, однако же в силу своей неспособности помогать отвергающей любую реальную помощь; тот, кто изначально обречен клятвопреступленью, кто возрос и обитает в каменных пещерах, кем вот так изначально владеет страх клятвопреступника, тот с младых ногтей слишком уж сведущ, слишком изощрен, слишком разборчив, слишком остер умом и не оценит ничего, что не сулит дремлющему вожделению немедленного удовлетворенья, что не ведет прямиком к грязной случке средь беззаконной вседозволенности или уж по меньшей мере к выгоде, измеримой в звонкой монете; и не все ли равно, что те, там внизу, требовали муки, чеснока и вина, а другие жаждали цирковых зрелищ, чтобы заглушить кровавой потехой свой страх и, мороча себя и богов столь убийственно фиглярской игрой на зыбкой грани красоты и смеха, где оба они предстают в кошмарно-жутком единстве, принести небесам обманную искупительную жертву за клятвопреступленье, все равно: хоть наслаждайся, хоть ищи примирения с богами, — все равно главное здесь не пробуждение, не помощь, не истинная помощь, а выгода, одна лишь голая выгода, и когда Цезарь желал вновь набросить узду законности на беззаконников, то зрелища в цирках, вино и хлеб были попросту платой за их послушанье. Но вот что странно и неожиданно: они еще и любили его, хотя не любили никого, хотя не были причастны никакой общности, разве что обманной общности черни, где нет никакого взаимопознания и потому нет любви, нет помощи, нет понимания, нет доверия, — обманной общности, где никто не слышит голоса соседа, где немотствует язык, обманной безъязыкой общности одиночек: не то что познание стало для их изощренных страхов и всезнающей недоверчивости чистейшим излишком, просто-напросто словоблудием, которое не приносит ни удовольствия, ни выгоды и которое, сверх того, к каким бы хитрым словесам оно ни прибегало, ежесекундно можно перехитрить, не то что в итоге любовь, помощь, понимание, доверие, язык, одно вытекающее из другого, превращаются в пустоту, в ничто и не то что вследствие этого одна лишь голая исчислимость, кажется, и остается надежной опорой, нет, им и это еще недостаточно надежно, и, сколь бы страстно ни предавались они денежным расчетам и пересчетам, они уже не могут этим унять свой страх, они и здесь уже прозревают опасность и едва ли не с отчаяньем чувствуют, что осталось им одно лишь последнее, хотя и остроумно-самоуверенное, гурманское самоосмеянье, и смех сотрясает их, ибо ничто не может устоять перед гнездящимся в самом нутре страхом и даже исчислимому можно довериться и на него положиться лишь после того, как пошепчешь нужные заклинанья и поплюешь на монету; легко веря в чудо — по сути, это в них самое человечное и, пожалуй, самое подкупающее, — они с трудом верили истине, и именно это не позволяло рассчитывать на этих людей, которые сами себе казались такими расчетливыми, делало их замкнутость в страхе как бы неуловимой и в итоге недоступной никакому разумению. Явись он к ним врачом, как мечтал в юности, они с насмешкой отвергли бы его помощь, будь она даже трижды безвозмездной, и предпочли бы ему какую-нибудь шептунью-знахарку; таков был их нрав, таков был ход вещей, и то, что все так сложилось, было одной из причин, почему он в конце концов избрал другой род Занятий, но, сколь ни весомы казались ему эти причины тогда, теперь выходило, что с них-то и началось его собственное сползание к толпности, что он не имел права бросать занятие врачебной наукой, что даже та обманная помощь, которую она предлагает, была бы достойнее, чем лживые обетования помощи, которыми он обильно уснащал свои стихи, против убежденья надеясь, что властью красоты, волшебною силой поэзии все-таки перекинется мост через пропасть безъязыкости и что он, поэт, в возрожденном людском сообществе возвысится, став носителем познанья, неподвластный толпности и тем упраздняющий саму толпность, избранник Орфей, вождь человечества. Ах, сам Орфей не добился такого, даже ему во всем величье его бессмертия не оправдать столь непомерно тщеславные, столь заносчивые мечтанья и столь преступное самомненье поэта! Бесспорно, многое в земной красоте: песня, озеро в сумерках, звук лиры, мальчишеский голос, какой-нибудь стих, колонна, статуя, сад или просто цветок, — многое обладает божественным даром заставить человека прислушаться к крайним пределам своего бытия, а потому стоит ли дивиться, что орфическому искусству и величию его приписывали способность менять теченье потоков, укрощать свирепого лесного зверя, завораживать пасущиеся в лугах стада, волшебною грезой свершая мечту всякого художества: мир, покорно внемлющий, готовый принять и песнь, и в ней заключенную помощь. Однако, если даже и так, все равно не дольше песни длится помощь, длится чуткая завороженность, и никак нельзя песни звучать слишком долго, иначе, не дожидаясь конца ее, потоки украдкой вернутся в прежние русла, а свирепый лесной зверь вновь примется губить невинное стадо, а человек, не дожидаясь конца ее, вновь погрузится в издревле привычную жестокость, ибо не только не может долго тянуться упоенье, в том числе и рожденное красотой, но сверх того и кротость, коей пленились было и человек, и зверь, — это лишь одна половина упоенья красотою, тогда как вторая, не меньшая, а часто даже много большая, его половина есть крайнее обостренье жестокости — самый свирепый злодей как раз и склонен восторгаться цветком, и очень скоро минует воздействие красоты, а тем паче красоты, сотворенной искусством, если она, не заботясь о переливчатом равновесье обеих своих половин, захочет быть лишь одною из них повернута к человеку. Где бы и как бы ни заниматься искусством, оно подчиняется этому правилу, больше того, его соблюденье — одно из главнейших достоинств художника, а зачастую, хотя не всегда, и его героя тоже: останься достойный Эней столь мягкосердечен, каким показался на краткий миг, когда под воздействием ли заговорившего вдруг состраданья или для вящей прелести и напряженья стиха, ужаснувшись, помедлил он с убийством смертельного врага, не одумайся он тотчас и не решись на жестокое деянье, он едва ли стал бы образцом кротости, подражанья достойной, а скорее примером скучного негеройства, за описание которого ни одному стихотворцу и браться бы не следовало; будь то Эней, будь то иной герой с его подвигами — в искусстве дело всегда в уменье соблюсти равновесие, великое равновесие на грани самой отрешенной дали, в уменье уловить ее невыразимо летучий, невыразимо зыбкий символ, который вообще не приемлет в себя отдельных смыслов, но всегда лишь их сопряженья, ибо лишь так достижимо желанное, лишь в сопряженьях своих противоположности бытия становятся равновесомы, спаяв разнонаправленность всех человеческих побуждений — а как же иначе мог бы человек творить искусство и постигать его! — спаяв доброту и жестокость в равновесье языка красоты, в символе равновесья между Я и вселенной, в упоительной завороженности единства, длящейся ровно столько, сколько длится песнь, но не дольше. И с Орфеем, наверное, было так, и с его песнями, ведь он был художник, поэт, заклинатель чутко внимавших — равно объяты дремотным затменьем были и певец, и слушатели, равно бесовски взяла их в полон красота, бесовски, несмотря на божественный дар певца, — он нес человекам не спасенье, но упоительный хмель, и спасителем не стать ему никогда: ведь несущий спасение вождь отринул язык красоты, он проник под холодную ее поверхность, под поверхность поэзии, он пробился к простым словам, близким к смерти и познавшим смерть, а потому обретшим способность стучаться в замкнутость ближнего, замкнутость соседа, унять его страх и жестокость, сделать его доступным для истинной помощи, он пробился к простому непосредственному языку доброты, к непосредственному языку человеческой добродетели, к языку пробужденья. Не этот ли язык искал и Орфей, когда вознамерился в поисках Эвридики спуститься в царство теней? Не был ли и он отчаявшимся, познавшим бессилье художника исполнить человеческий долг? О, тому, кого судьба заточила в узилище искусства, из него уж не вырваться; он навек окружен непреодолимой границей, на которой вершится отрешенно-прекрасное действо, и, если слаб он, это отъединенье сделает его тщеславным мечтателем, честолюбцем, изменившим искусству, если же он настоящий художник, то его ждет отчаянье, ибо он слышит зов по ту сторону границы и вправе лишь запечатлеть его в стихе, но не последовать ему, оцепененьем запрета прикованный к месту, водящий пером по сю сторону границы, хотя и принявший служенье Сивиллы, хотя и смиренно, подобно Энею, коснулся, клятву давая, высокого алтаря жрицы…