Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Время струилось вверху, время струилось внизу, потаенное время ночи, снова втекавшее в его жилы, снова заполнявшее пути небесных светил, нанизывавшее где-то вне пространства секунду на секунду, вновь дарованное, вновь проснувшееся время, неподвластен судьбе, свободен от случая, бессрочен неизменный закон времени, вечно длящееся Днесь, которое прияло его:
закон и время, рожденные друг из друга, отменяющие и вновь порождающие друг друга, отраженные друг в друге и лишь в отраженье зримые, звенья образов и отражений, цепь, обвившая время и обвившая праобраз, не объявшая их всецело и все же уходящая в безвременность, растворяющаяся в безвременности, у того порога, где в последнем отзвуке их созвучья, где в последнем отсвете их значенья образ смерти сольется с образом жизни,— о воплощенная в образах реальность души, дом ее и отчизна, ее вечно длящееся Днесь и потому — осуществившийся в ней закон, ее непреложность [34] .34
Здесь и далее стихотворные вставки Г. Броха даются в переводе А. Карельского.
А ведь все, все свершалось в непреложности, непреложен был даже путь познания, возносивший внешнее и внутреннее в даль незнаемого, отъединенного и чужого. Но не заключена ли в этой неотступной, необоримой непреложности и надежда на возрожденное созвучье бытия, на нетщетность происходящего и произошедшего? Непреложно всплывают эти картины, и непреложно они все ближе и ближе подводят к реальности! О, близость праобраза, близость первозданной реальности, в преддверье которой он находился, — дрогнет ли, разойдется ли хрустальный купол небесных сокровений? Откроет ли ночь ему свой
ибо как ни закован человек в узилище своего земного несовершенства — тем более человек, отмеченный смертью, недужный, из последних сил вцепившийся в подоконник, из последних сил хватающий воздух, — как ни предназначен он разочарованию, вечный пленник разочарований в большом и в малом, тщетно всякое усилие его, бесплодное в былом, безнадежное в будущем, и как ни гонит его разочарование все вперед и вперед, от нетерпения к нетерпению, от тревоги к тревоге, от страха смерти к жажде смерти, от жажды творчества к страху творчества, как бы ни был он загнан и упоен и снова загнан, гонимый судьбою от познания к познанию, от берега к берегу от исконно-немудрящего созидания к многоликости знания и еще дальше — к поэзии, и еще дальше — к испытанию древней и сокровеннейшей мудрости, в жажде познания, в жажде истины, и снова к поэзии, будто она ради последнего реального свершения способна породниться со смертью, — о, еще одно разочарование, еще один ложный путь, о, сколь ни ложным кажется сей путь, да он и был ложен и таким остается, с самого первого шага, даже до первого еще шага, о, сколь ни неудавшейся выглядит вся эта жизнь, да она таковой и является, с самого начала утонувшая в ничтожности, навсегда, навечно обреченная неудаче, ибо ничто, ничто не в состоянии прорваться сквозь заросли, ни один смертный не в силах вырваться из чащобы, обреченный вечному, неподвижному кружению на месте, в оковах случая, в оковах отчаяния, опутанный ужасами заблуждений, о, несмотря на все это, вопреки всему, ничто не происходит без необходимости, без необходимости все просто не происходит, ибо непреложность стремления человеческого и долга человеческого превыше каждого деяния и даже ложного пути, даже заблуждения;
ибо лишь в заблужденье, лишь благодаря заблужденью, неизбежному своему вечносущему Днесь, становится человек самим собой — человеком ищущим; ибо он нуждается в познании тщетности, он должен бестрепетно принять ее ужас, ужас всякого заблужденья и, познавши ужас, испить до дна его чашу, осознать его и проникнуться им — не самоистязания ради, а потому, что лишь в таком познающем проникновении преодолевается ужас и человек обретает возможность сквозь роговые врата ужаса войти в круг бытия; и потому приемлет его вся беспредельность сомненья, приемлет в свою необъятность, будто и нет уж под ним палубы корабля, хоть и несом сквозь эфир он парящей ладьею; и приемлют его беспредельные пажити и просторы осознанья, просторы его осознающего Я, удел души человеческой; тот же, за кем закрылись тяжелые врата ужаса, тот прибыл в преддверье реальности, и неведомый поток, коим несомо его паренье, сама неведомость эта становится для него основою знанья, ибои утешно соединились в лунной осиянности сферы, слились навеки сферы земли и неба, утешно, подобно дыханию, которого ждет его грудь от луной осиянного космоса, возвещая в утешение, что ничто не было напрасно, что познания ради содеянное содеяно не напрасно и в силу непреложности своей не могло быть содеяно напрасно. Надежда, парящая в незавершенном и незавершимом, и тут же рядом, совсем робкая, надежда на завершение «Энеиды». Гулкое эхо надежды и обетования, обетованный отзвук в земной жизни и земной уверенности; и чутко внемлет ему смертный, объятый земным своим бытием.
Утешение и уверенность, утешение нетщетности, хотя и не раскрылся хрустальный купол небесных сокровений, не явив никакого образа, не говоря уж о последнем символе; замкнут остался зрак ночи, а он сам не стал ослеплен, и неизмеримость по-прежнему лишь отражалась в неизмеримости, по-прежнему лишь в умозрительном, взором созданном единстве сливались разобщенные беспредельности неба и низа, по-прежнему сам он был лишь в преддверье реальности, в пространстве земного вопрошенья, чье Днесь прияло его, Днесь, отрезанное от всереальности последнего единства и все же дарившее утешение и уверенность. Хладной пылью сеялся лунный свет в ночном зное, пронизывал его, не смягчая, не отдавая ему ничего от себя, слепое и хладное эхо сияющей и зияющей тверди, вписанное в раскаленную тьму. О вера человеческая, убежденная, ведающая, что ничто не было напрасно, что ничто не происходит напрасно, хотя кругом одно лишь разочарование и нет выхода из чащобы; о вера, ведающая, что даже там, где в итоге несчастье, — там в прибытке познание и опыт, в прибытке познание мира, там остается холодно-ясное эхо неслучайности, до коей способно достигнуть земное человеческое деяние, следуя предуказанной познанием непреложности и освещая первым лучом толпные сны земного. О уверенность, исполненная веры, не упавшая с неба, а почерпнутая в землей возложенном на человеческую душу долге познания, — не земным ли и быть исполнению сей веры, если она вообще исполнима? Непреложное всегда свершается в земной простоте; бурлящий круговорот вопрошенья замыкается лишь на земле, и пусть задача познания нередко досягает до неземной выси, пусть возложено на него даже соединение разрозненных космических сфер, нет истинной задачи без исходной земной точки, нет у задачи решения, не укорененного в земном. Омытый, размытый светом луны, простирался перед ним земной мир, все человечье ушло в себя, укрылось сном, упокоилось в сонных домах, осело в себе, отъединенное от осевших на небо звезд; а тишина мира была как двойная оставленность меж небом и низом; ни один голос не нарушал бездыханный покой, ничего не было слышно, кроме тихого потрескивания бивачных костров и наскученно тяжелых шагов прохаживающегося вдоль внешней стены часового, которые то удалялись по кругу, то приближались; но если вслушаться внимательнее, то и здесь почудится тихое эхо, некий попутный звук, не столько отраженный, отброшенный препятствиями, сколько рассеянный, поглощенный стенами домов на краю площади, поглощенный паутиной улочек и трущоб, поглощенный каменной крепью города и городов, поглощенный стенами гор и морей, поглощенный мутно-хрустальным куполом неба, поглощенный светом звезд, поглощенный непознаваемым, звук, принесенный дуновением и рассеявшийся в поглощениях, приносимый мелкими, в барашках, волнами и мгновенно исчезающий, как только хочешь его уловить. Однако ж продолжался слабенький треск костров за стенами, напоминая о земной своей яви, он был в то же время и частью сфер, и если временами он тоже, казалось, таял в расплывчатом, невидимом эхо и тоже вплетался в мириады и мириады образов, он был и указанием на нетщетность человеческих усилий, указанием на земной корень свойственной душе человека титанической воли достигнуть единства; и выглядело это как призыв к познанию обратиться к земле и земному, дабы здесь почерпнуть свежую энергию познавания, ту прометееву энергию, что рождается в сферах низа, а не верха. Да, к земному следовало ему устремить свое внимание — свесившись из окна, ловя ртом воздух, он словно ждал, что снизу явится непреложность.
Под ним чернотой колодца зиял узкий проем между дворцом и опоясывающей его стеной, лишенный света, он казался бездонным, как пропасть, а за стеной, полностью скрытый ею, видимый лишь в одном из отражений, горел бивачный костер, и когда караульный пересекал на своем пути пространство костра, то по освещенным мутно-розовым светом булыжникам скользила его смутная тень, беглая темная тень, иногда вдруг взбегавшая на стену противоположного здания, причудливо и мгновенно пятная ее, и, вследствие нежданной прыти, почти нереальная. Происходившее же там, внизу, под прикрытием стены, было всего-навсего исполнением воинского долга, и тем не менее, как всякое исполнение человеком своего долга, оно странным образом было связано с глубинами познания, с самим долгом познания и его нетщетностью; происходившее тут происходило уже в преддверье реальности, на пороге Окончательного. Ибо не из звездных сфер и не из подзвездных, промежуточных сфер воспоследует прорыв к первозданной реальности, не там исполнятся посулы нетщетности, но в сфере человека, и, лишь отправляясь от человека, воспоследует попытка прорвать границы; в том божественное предназначение человека, и божественная ему дана на то уверенность, божественная непреложность, и пусть время великого свершения реальности непредсказуемо настолько, что никому не дано знать, случится ли это скрытое судьбою событие в необозримом будущем, или в непосредственно переживаемом Днесь, или вовсе в прошлом, так или иначе, но из этой сокрытости неумолимо, настаивая и взыскуя, вытекает завет бдения, завет внимания к каждому мигу бытия, ибо каждый миг чреват откровением, откровением в неслучайном, в законе, в человеке. Этот завет-приказ звучал из недр Неисповедимого, истекал в пульсациях звуков потерянных и неслышных, проистекавших из утомленно-знойной, лихорадочной, лунным светом осиянной черноты, объявшей землю, неподвижной лавой осевшей на крышах, заполнившей, влившись через окно, и его комнату, охватившей, объявшей и его самого, понуждая и его к бдительной бодрости, ставшей словно бы частью озноба. И, объятый ознобом, обратил он зоркость свою на зримое, в тайной надежде узреть живое. Узреть же было нечего. Припав к земле на юго-западном крае, сиял суровоокий Скорпион, застыв над истаивающей в мерцании землею, в мерцанье этом истаивала грань между скоплениями домов и полускрытыми за ними волнами ночных холмов, истаивали колышущиеся волны полей, рощ и лугов, волны колосьев, волны трав и волны листвы; облитые хладнокаменною луною, подсурьмленные тенями бесконечности, они истаивали в каменногулких, каменнохладных, каменнотрепетных горячечных волнах текучего звездного пространства, напоенные ночью, напоенные светом, скользящие прочь, в невозвратную даль, широким потоком, и бледное это сияние терялось в незримой бесконечности. Так приливы сменялись отливами, обжигающе-хладные и сумрачно-ясные в двуедином своем истоке, погруженные в черноту, заполнившие колодцы дворов, площадей, улочек, простертые над незримо-зримым кругом земного. Напротив, чуть наискось от него, была улица, впадавшая в площадь; открытым взору был ее прямой участок, ярко залитый луною, лишь кое-где затемненный домами повыше, и по веренице крыш видно было, что дальше она ведет к окраине города, дважды слегка изгибаясь, в изгибе своем повторяя очертания Скорпиона и к нему устремляясь, — прельстительно подобие форм, прельстительна устремленность, о, соблазн столь прельстительный, что от него замирала душа и томительно тянуло туда, в путь по этой улице; ах, легкой бы поступью по ее извивам, вон из города, навстречу созвездью, шествуя от отчизны к отчизне, сквозь зной лихорадки и сумрак лихорадки, легкой парящей стопой, как во сне; о, вырваться за пределы зримые улиц, стремящихся к изначалу, бесповоротно и вечно. На таком легкостопном пути не надобно ни вожатого, ни строгого побудчика, ибо непрерываема напоенная трепетным мерцанием дремота мира; надобно только шагать и шагать, досягая до недоступных зову пределов; все границы открыты, и ничто не сдерживает больше путника, никто не обгоняет его, никто не идет навстречу, божественное не поспешает впереди него, и звериное не встречается ему на пути, не обременены ни тем ни другим его стопы, но путь, им избранный, — это путь утешения и уверенности, путь непреложности, путь бога. Так ли? Вправду ли нет тут иного, противонаправленного пути? Не появится ли все-таки кто-то, идущий назад, устремляющийся к звериному началу и кончающий зверством?
Оставалось ждать, набравшись великого терпения, и тянулось это долго, томительно долго. Потом, однако, что-то все же явилось. И странное дело, то, что явилось, было хоть и полной противоположностью ожидаемому, но одновременно как бы послано необходимостью. Явление обозначилось сначала как звукообраз, а именно как медленно выплывающий из тишины звукообраз шаркающих шагов и невнятного бормотания, а затем уж, изрядное время спустя, из тени выплыли и принадлежавшие бормотанию фигуры, три смутных белых пятна, которые приближались медленно, словно нехотя, пошатываясь, спотыкаясь, смыкаясь и вновь размыкаясь, обнаруживая себя в лунном свете и вновь пропадая в темноте. Захолонув от напряженного бдения, захолонув от удушья в ночном сиянье, которым нельзя было дышать, судорожно скрестив руки, судорожно скрестив пальцы на перстне, судорожно подавшись к окну, вытянув шею, следил он за приближением трех теней. На какое-то время они умолкли, но потом, контрастируя с прежней невнятицей, вдруг отчетливо и резко прозвучал голос, каркающий тенор; чуть ли не крикливо, словно обладатель голоса принял бесповоротное, окончательное решение, было сказано:
— Шесть сестерциев.
И опять все смолкло, будто окончательность заявления уже не допускала ответа, но немного погодя ответ все же был дан.
— Пять, — произнес другой мужской голос, неблагосклонно, но благодушно, спокойный, чуть заспанный бас, явно желавший оборвать дальнейшие переговоры: — Пять.
— А вот те шесть! — ничуть не смутившись, прокаркал тенор, а потом, после некоторого невнятного препирательства, бас вернулся к первоначальной решительности:
— Пять, и ни денария больше.