С большой уверенностью, будто ведомый точнейшим знанием местности, мальчик провел тех, кто за ним следовал, сквозь ряды торговых палаток и вывел к складам и строениям верфи — темным, неосвещенным, вплотную подступавшим к рынку и тянувшимся далеко, что угадывалось и в темноте. Запахи снова переменились — запахло сразу всем, что создано трудами земли и страны: огромными скоплениями провизии, приготовленными для обмена во внутренних областях империи, предназначенными к тому, чтобы — там ли, тут ли — после купли-продажи превратиться в шлак, пройдя по телу, по змеевидным кишкам человека; стоял сладкий запах хлебных злаков, собранных в скирды, выжидательно теснившиеся у темных хранилищ, стоял сухой пыльный запах мешков с рожью, мешков с пшеницей, мешков с овсом, мешков с полбой, кисловато-сладкий запах цистерн и бочек с оливковым маслом, терпкий запах винных складов, ряды которых простирались вдоль набережных, запах плотницких мастерских, сложенных где-то, невидимых в темноте дубовых бревен, древесина которых не ведает смерти, запах их коры и не менее сильный запах ядреного нутра, запах их сломленного сопротивления в месте сруба; свой запах был у чурбанов, в которых еще торчал топор, брошенный работником по окончании дневных трудов, а к свежему запаху гладко оструганных досок для новых кораблей, к запаху опилок и стружек примешивался усталый запах поломанных, зеленовато-белесых, трухлявых, облепленных ракушками старых корабельных досок, в большие кучи сваленных здесь для сжигания. Это вечное круговращенье труда. Бесконечным мирным покоем веяло от ночи, оплодотворенной запахами свершенного труда, покоем поработавшей земли, покоем пажитей, виноградников, лесов, оливковых рощ, — крестьянским покоем, из коего вышел и он сам, крестьянский сын, покоем его неусыпной тоски по родным пределам, по земле, по всему земному и земляному,
покоем, с каких пор воспеваемым в его песнях, недостижимым, увы, покоем его грез и томлений. Вот и здесь, словно всенепременно нужно было запечатлеть эту недостижимость, словно всенепременно нужно было представить весь мир отражением его собственного Я, мирный покой был зажат камнями, был прибран к рукам и использован для тщеславия, для низкой пользы, для продажности, для травли, для внешнего лоска, для закабаления, для непокоя. Внешнее и внутреннее суть одно, суть две стороны одного и того же, и все же еще не единство, которое является знанием. Всюду находил он себя самого — и когда должен был, и когда мог удержать все это, когда ему удавалось уловить многообразие мира, данником коего, страстным, сновидчески преданным служителем коего он себя ощущал, принадлежа ему целиком и целиком им владея; и все это было возможно лишь потому, что мир с самого начала, еще до всякого улавливания, вслушивания, вчувствования, был его собственностью, потому что усилия воображения и памяти никогда не были ничем иным, как собственным Я, вспоминающим о самом себе, вспоминающим свое Когда-то, Когда-то, в котором он пил вино, ощупывал дерево, пробовал масло — еще до того как появились вино, дерево, масло; узнавание незнакомого — вот что это было такое, ибо вся эта совокупность лиц и не-лиц со всей их яростью, со всей их жадностью, со всей их плотской животностью, со всей их утробностью, со всей их алчной жестокостью, но и со всей их великой ночной тоской, ибо все они, видел ли он их когда-нибудь или нет, жили ли они когда-нибудь или нет, с самого его начала были и его плотью, были первозданным хаосом и гумусом его собственного бытия, его собственной утробностью, его собственной яростью, его собственной жадностью, его собственным не-лицом, но и его собственной тоской: и хотя тоска его в итоге земного странствования весьма изменилась, обратившись к познанию, настолько, что ее, исстрадавшуюся, в конце концов уже трудно было назвать тоской либо даже тоской по тоске, и хотя все это было предопределено судьбой, предопределено изначально как изгнание, чреватое несчастьями, и как уединение, целительное и счастливое, но и то и другое почти невыносимо для человеческого существа, — тоска все же оставалась, ибо не теряется врожденное, не теряется первозданный гумус бытия, почва познания и узнавания, питающая и вбирающая в себя память, защита от счастья, как и от несчастья, защита от невыносимого, эта последняя тоска оставалась тоской настолько, что она, будто вошедши в самую плоть, приснопамятна и приснобытийна была всякому стремлению проникнуть в глубины прошлого, какие бы россыпи познания в них ни таились. Поистине то была тоска воплощенная, во плоти — и негасимая. Пальцы его были судорожно сжаты, перстень, он чувствовал, больно впился в кожу и мякоть, он ощущал каменные кости своей руки, ощущал свою кровь, ощущал глубины прошлого своего тела, далекого, как тень, прошлого, слитого со светлым, как день, настоящим, и он вспоминал о том времени, когда был мальчиком в Андах, вспоминал дом, конюшни, хлева, амбары, деревья, вспоминал, какие светлые глаза были на слегка загорелом улыбчивом лице его темноволосой матери, вечно хлопотавшей по дому, — о, ведь ее звали Майя, и не было имени, в котором слышалось бы столько лета, и не было имени, которое так бы ей подходило, — и он вспомнил, как все вокруг было согрето ее радостным попечением, как не иссякала ее веселая неугомонность, хотя ей приходилось поминутно прислуживать деду, сиднем сидевшему в комнате, поминутно отвлекаться от других многочисленных дел; он вспоминал, как часто ей приходилось унимать старика и его яростные, леденящие душу, пугающие детей вопли, а вопил он в расчете на то, что его уймут, вопил по всякому поводу, особенно когда речь заходила о ценах на скот и зерно, о, тогда он, седовласый, то расточительный, то прижимистый Магус Полла, всякий раз — при купле, при продаже ли — твердо верил, что торговцы его околпачили; ах, сколь памятен был весь этот шум и сколь благостен покой, который мать снова и снова с какой-то веселой охотой возвращала дому; он вспоминал и отца, который лишь после женитьбы стал настоящим крестьянином и чье первоначальное ремесло гончара казалось сыну менее достойным, хотя вечерами было так интересно слушать его рассказы о том, как делаются пузатые сосуды для вина и благородно изогнутые кувшины для масла, рассказы о том, как формует глину большой палец, как орудуют шпателем и как жужжит, вращаясь, круг, рассказы о том, какое это искусство — обжиг, интереснейшие рассказы, перемежаемые иной раз и какой-нибудь старой гончарной песней. О лики времени, застывшие во времени, о лик матери, сначала юный, потом все более размытый, отступающий в глубину, так что в смерти он стал будто вовсе и не ее лицом, а ликом самой вечной природы, о лик отца, неразличимо-неясный поначалу, а потом все более вырастающий в живой облик человека, всех нас образ и подобие, пока в смерти не стал он отлитым из твердой и прочной глины незабвенным человеческим лицом, излучающим доброту и силу в последней своей улыбке. О, не созреть до подлинности тому, что не укоренено в воспоминании, о, не постижно человеку то, что не дано ему сызначала, в теневых ликах юных лет. Ибо душа — всегда только в начале, ростом в свой младенческий возраст, даже конец обладает для нее достоинством начала, не исчезает ни одна песня, задевшая когда-либо струны ее лиры, и, раскрытая навстречу вечному возобновлению, она хранит в себе всякий звук, когда-либо в ней прозвучавший. Ничто не проходит, все возвращается, вот и здесь все снова с ним, и он вобрал в себя воздух, чтобы вдохнуть недужными легкими прохладный запах глиняных кувшинов и составленных вместе бочек, легкий, темный запах, струившийся из открытых дверей сарая. Потом он, правда, закашлялся, точно сделал что-то непосильное или неподобающее. Подбитые гвоздями башмаки носильщиков отстукивали тем временем уже дальше свой такт, звонко — по камню, глухо — по гравию; сияя, освещал дорогу факел юного вожатого, который то и дело оборачивался, посылая улыбку носилкам, кортеж теперь по-настоящему вошел в маршевый ритм и быстро продвигался вперед, слишком быстро для пожилого, поседевшего и потучневшего на вольготной придворной службе челядинца, который теперь ковылял сзади и громко вздыхал; складские сараи и башни в причудливых сочетаниях взметали свои остроконечные, косые или плоские кровли в звездное, хотя еще не совсем ночное небо; рычаги и подъемники отбрасывали грозные тени, метавшиеся в подвижном свете, там и сям попадались пустые и груженые тележки, несколько раз крысы перебегали дорогу, ночная бабочка, покружив, села на спинку носилок да там и осталась; вот-вот снова мягко накатит усталость и дремота, шесть ножек у бабочки и много, очень много ног в упряжке носильщиков, коим доверены носилки и он сам вместе с бабочкой, драгоценная, хрупкая ноша; уж он хотел было повернуться, чтобы и впрямь сосчитать количество рабов-носильщиков и, следственно, ног, однако, прежде чем он успел это сделать, они вошли в узкий проход между двумя сараями, а потом вдруг сразу же вновь оказались перед городскими домами, остановились в устье круто взбиравшейся вверх, очень узкой, очень запущенной, сплошь завешенной бельем улочки, правда остановились, ибо мальчик решительно прервал марш носильщиков, которые иначе наверняка пошагали бы дальше, а было их, как и прежде, всего-навсего четверо; и вот эта-то внезапная остановка вкупе с неожиданно открывшимся видом подействовала на них как радость узнавания, подействовала настолько внезапно и ошеломляюще, что все они: и господин, и рабы, и слуги — громко, от души рассмеялись, тем более что мальчик, поощренный их смехом, отвесил легкий поклон и гордым жестом знающего человека пригласил их следовать по этой улице.
На самом деле, однако ж, у них не было повода для веселья, и всего менее предлагала его разверстая пасть улицы. Восходя вверх плоскими ступенями, она лежала во мгле, населенная всевозможными тенями, в первую очередь стаями ребятишек, сновавшими, несмотря на поздний час, вверх-вниз по уличной лестнице, они были как двуногие призраки, а если приглядеться, можно было различить среди них призраки четвероногие, поскольку вдоль стен на поводках разной длины прогуливались козы; чернотой зияли лишенные стекол, а зачастую и ставен окна, черны были и подвальные, пещерного вида лавчонки, из которых доносились отголоски мелочных торгов, бранчливых торгов нищеты, торгов ради товара, потребного не на день даже, а на час, тем временем тут же рядом орудовало молотком, зубилом, кувалдой мелкотравчатое ремесло, тени трудились для теней, с глухим шумом и словно бы не нуждаясь в освещении, ибо даже там, где робко мерцала какая-нибудь коптилка или огарок свечи, люди все равно оставались в потемках. Здесь текли нищие будни самых нищих кварталов, текли словно бы без всякой связи с событиями внешнего мира, словно бы вне
времени, словно бы празднество в честь императора было далеко-далеко отсюда, словно бы здешние жители и ведать не ведали о том, что происходит в других частях города, а потому внезапно возникшая перед ними процессия с носилками вызывала не любопытство, не удивление, а скорее досадливый, более того, враждебный ропот. Началось все с ребятни и даже коз, так как и те и другие все время путались под ногами, не уступая дорогу, блея — четвероногие, визжа — двуногие, высыпавшие изо всех темных углов и щелей, чтобы затем в них снова скрыться; началось с того, что они хотели отнять факел у юного проводника, но не тут-то было, мальчик дал им яростный отпор; впрочем, это были еще пустяки, эти мелкие докуки, сопровождавшие их неуклонный, от ступени к ступени, путь по улице, были не страшны, нет, но женщины — вот что было по-настоящему страшно, вот эти женщины, высунувшиеся из окон, расплющившие груди о подоконник, свесившие вниз руки-змеи с растопыренными пальцами-червями; и пусть при виде процессии их болтовня круто съезжала на безумную, нелепую брань, в этом бранчливом безумии в то же время было, как во всяком безумии, некое величие, было, как во всякой брани, обвинение, вырастающее до истины. И здесь-то, здесь, перед этими домами, из отверстых подворотен которых несло отвратительной звериной вонью, здесь, в этой прогнившей жилой клоаке, по которой он проплывал на высоко поднятых носилках, так что мог свободно видеть бедные внутренности комнат, вынужден был их видеть, ранимый яростными и бессмысленными проклятьями, брошенными ему прямо в лицо, ранимый криками тщедушных младенцев, всюду, в каждой комнате валявшихся на тряпье и лохмотьях, ранимый дымом горящих лучин, всунутых в стенные трещины, ранимый смрадным чадом утлых кухонек с их грязными, засаленными сковородками, ранимый кошмарным видом всюду в этих черных трущобах натыканных, почти неодетых, бессвязно лопочущих что-то стариков и старух, здесь-то им стало овладевать отчаяние, здесь, среди этих кишащих паразитами людских логовищ, здесь, перед крайним упадком и самой тлетворной гнилью, здесь, перед этим земным узилищем, перед этой юдолью злонамеренного, мучительного рождения и злонамеренной, страшной смерти, где тесно сплетены исток жизни и ее исход, темное и безымянное предчувствие надвременного зла как в конце, так и в начале, здесь, в этой безымяннейшей черноте непотребства, здесь он принужден был впервые спрятать свое лицо, добровольно отказываясь от зрения под напором злорадно хохочущей женской брани, сыпавшейся сверху, пока его, ступень за ступенью, поднимали по убогой улочке-лестнице, в квартал трущоб. А женщины орали:
— У, тварь неходячая! Считает себя почище нас, куда там!
— Ишь, залез на трон, мешок с деньгами!
— А без денег-то небось бегал бы как миленький!
— Видать, на работу его несут!..
…Не было смысла в граде бранных слов, которым его осыпали, не было смысла, нет, не было, и все же они оправданны, все же в них упреждение, все же истина, в истину выросшее безумие; всякое слово поношения срывало кусок надменного величия с его души, так что душа его становилась беззащитной и голой, голой, как эти младенцы, голой, как эти старики на лохмотьях, голой перед толпой, голой перед беспамятством, голой перед виной, растворившейся в голом потоке неразличимого…
…Ступень за ступенью продвигались они по трущобной улице, сбиваясь с ритма на каждой площадке…
…Поток голой тварности, захлестнувший животворную землю, расплескавшийся под животворными небесами, вершившими смену дня и ночи, поток, окруженный неизменными берегами миллионолетий, широко катящий свои волны поток голой и безликой жизни, исходящий из перегноя бытия и все снова и снова в него уходящий, о эта неразрывная связь всего присносущего…
…— Сдохнешь — провоняешь, как все! Эй вы, трупоносцы, свалите его, выкиньте этот труп!..
…О горы и долы времени, мириады созданий, перенесенные через них вечностью и все снова и снова переносимые через них в сумеречном потоке, в бесконечном потоке своей совокупности; и нет ни единого существа в этих мириадах, не помышляющего о вечности, не уверенного в том, что несет его вечность как вечную душу там, где нет времени, что свободно несет его не ведающая времени свобода, выделив из потока, отделив от кишащего скопления существ, единственного, непотопимого, не создание среди прочих, но одинокий, прозрачный, к звездам обращенный цветок, отдельный, выделенный, с трепещущим сердцем, подобным прозрачному соцветию на незримом сплетении…
…Несомый сквозь град поношений по трущобной улице, ступень за ступенью…
…О, эта химера безвременья и есть главное, такова и его жизнь, вставшая из безымянной мглы и в перегной погруженного хаоса, возросшая из путаницы вечносущего, выпутавшаяся, цепляясь там и тут бесчисленными усиками и завитками, наружу, цепляясь за чистое и нечистое, преходящее и непреходящее, за вещи, за имущество, за людей и снова людей, за слова и пейзажи, о эта снова и снова презираемая и снова и снова проживаемая им жизнь, он распорядился ею нелепо, он допустил эту нелепость, дабы превзойти самого себя, дабы подняться над пределами себя самого, над любыми границами, над всяким измерением временности, будто не предстояло ему пасть, вернуться во время, в узилище присносущего, к земной юдоли, зияющей пропасти…
…— Ишь, младенчик какой! Что, пеленки обмочил? Обкакался? Видать, плохо себя вел, раз несут домой! Сейчас поставят тебе клизму да высадят на горшок! — градом сыпался гогот изо всех окон…
…Улица громыхала разрядами женской злобы, да деться-то от нее было некуда, шли они медленно, беря ступень за ступенью…
…Но были ли то еще голоса женщин, осыпавшие праведной издевкой его голову, объятую пустыми химерами? Не было ли то, что здесь вопило, куда сильнее, чем голоса земных женщин, чем голоса земных жителей, чем голоса земных безумцев? О, то было само время, с издевкой окликавшее его, неизменно текущее время со всем своим многогласием и со всей своей убийственной силой, которая живет в нем и только в нем и которая заговорила голосом женщин, их руганью вычеркивая его имя, он же, лишенный имени, лишенный души, лишенный всякого песнопения, лишенный песенного вневременья своего сердца, падает назад в безымянную мглу и в перегной бытия, униженный и устыженный так, как это возможно, лишь когда без остатка погашена память…
…О вещие голоса времени, весть ваша — о неизбежном, о неизбывных тенетах судьбы! Они, эти голоса, ведали, что и ему не избежать неизменного, что была на свете ладья, на которую он, наперекор всем химерам, должен взойти и которая отвезет его вспять, повинуясь судьбе; они ведали о неспешном потоке вечносущего, зажатом меж голыми берегами, вбирающем в себя прибрежный первозданный ил, о потоке, по которому не плавают корабли, по берегам которого не растут растения, где и корабли и растения очевидная химера и в то же время реальность, реальность судьбы, незримая реальность химеры; они ведали о том, что всякий человек, повинуясь судьбе, должен вновь погрузиться в этот поток и что не дано человеку отличить места, где он войдет, от места, где он некогда вышел, ибо возвращение замкнет кольцо судьбы…
…— Подожди, мы еще доберемся до тебя, тварь! — гремело сверху…
…И все же это только женские голоса, негодующие так, словно он был всего-навсего непослушное дитя, искавшее обманной свободы и вот пробирающееся украдкой домой, более того, это дитя пришлось разыскивать на многотрудных и опасных окольных дорогах и возвращать, и уже за одно то, что оно встало на столь сомнительную дорожку, его следовало хорошенько отругать; однако ж пусть ругань, пусть тяжкие материнские голоса этих женщин наполнены темным временем, в них весть о том, что кольцо судьбы опоясывает бездну Ничто, весть обо всех отчаявшихся, обо всех заблудших, обо всех уставших, неизбежно поглощаемых бездной, если принудить их прервать свой путь прежде времени, — о, разве не каждый человек принужден к этому? Дано ли было хоть одному из них действительно пройти свой путь до конца? Не сквозил разве в яростной ругани затаенный, несказанный и вечный страх за дитя, материнское желание, чтобы дитя навсегда осталось таким, как родилось, голым, навек заключенным в изначальной своей укрытости, погруженным в колыбельный поток земных времен, погруженным в поток тварности, то мягко возвышаемым над ним, то снова неслышно в нем растворяющимся, словно и нет никакой судьбы…
…— У, голь, голь, голь!..
…Неизбежное материнское лоно… что же побудило мальчика выбрать сей путь? Выдержит ли он? Процессия, словно ошеломленная материнской силой ругани, стала как вкопанная, не имея сил двинуться дальше, застыв в ужасе ожидания, но потом, с усилием, все-таки тронулась с места и снова начала, ступень за ступенью, подниматься по трущобной улице…
…Стало быть, и материнской силы голосов мало, чтобы удержать навсегда? Стало быть, материнское знание небеспорочно, небеспредельно и не может не выпустить человека из своих пут? О слабые матери, способные лишь на рождение и потому ничего не ведающие о возрождении, не желающие ничего о нем ведать, не могущие постичь, что рождение для полноты смысла нуждается в возрождении, но что и рождение, и возрождение никогда бы не состоялись, если б не состоялось, наряду с ними, Ничто, если б это Ничто не стояло за ними как неизменный и вечный родитель, что лишь в этом нерасторжимом единстве бытия и небытия, в их безмолвно-согласном, родственном лепете и обретает лучезарный исток безвременье, свобода души человеческой с ее песнью неложной и вечной, в коей не химера, не надменное знание, но сама недоступная ругани судьба человека, само жестокое великолепие человеческого удела…