Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Но все, все слилось в этом дыхании ночи: шум праздника, и тишина гор, и сверкание моря, былое, и настоящее, и снова былое, одно, втекающее в другое, одно-, слитое с другим, — сможет ли он еще повидать свои Анды? Это Брундизий, весь в несметных крышах и уличных фонарях, простирающийся перед эркерным окном, к которому он велел себя перенести и у которого сидел теперь в кресле, это всего лишь Брундизий, а он, он прислушивается к простертой вдаль ночи, прислушивается к дали былого, где так легко было бы умирать;
— Господин… — Перед ним стоял чиновник.
— Мне больше ничего не нужно.
Чиновник указал на мальчика.
— Прикажешь разместить твоего раба? Это не было предусмотрено…
Зануда был прав, поистине, это не было предусмотрено.
— Но если ты желаешь иметь его поблизости, о господин, то мы, конечно, постараемся сделать так, как ты скажешь…
— Не нужно… он пойдет в город.
— Кроме того, этот вот, — чиновник указал теперь на одного из рабов, — будет всю ночь в соседней комнате, и тебе достаточно позвать его…
— Хорошо, хорошо… Надеюсь, он мне не понадобится.
— В таком случае я могу удалиться?
— Изволь.
И без того слишком много хлопот; нетерпеливо скрестив на животе руки, нетерпеливо покручивая на пальце печатку, он ждал, когда наконец этот холодный хлыщ со своими людьми удалится, но когда это случилось, то вдруг выяснилось, что раб, в которого ткнул пальцем чиновник, человек с толстым на восточный манер носом на строгом лакейском лице, не ушел вместе со всеми, но остался, будто так и надо, у дверей.
— Отошли его, — попросил мальчик.
Раб осведомился:
— Прикажешь разбудить тебя на восходе солнца?
На восходе солнца? Зачем? — На миг ему показалось, что солнце, несмотря на ночной час, не исчезло с неба совсем, но лишь спрягалось где-то в западных его окраинах, — светлый Гелиос, терпеливый укротитель ночи, более могучий, чем мать, из чрева которой он вышел.
Надо, однако, ответить рабу, ожидающему приказания:
— Незачем тебе будить меня, я, скорее всего, спать не буду…
Можно было подумать, что человек не услышал ответа: он остался недвижим. Что бы это значило? Что раб хотел этим выразить? Что если не будить человека, то для него не наступит и новый день? Уж не это ли? Ночь кругом, по-матерински покойная ночь с ее благостным дыханием, и благостно представлять, что несть конца этой ночи; нет, нет, раба не нужно, и не нужно, чтобы он утром будил.
— Можешь отправляться на покой…
— Наконец-то, — заметил мальчик, когда раб закрыл за собой двери.
— Наконец-то, действительно… Ну а теперь ты, юный вожатый, отвечай, тебе-то что здесь еще нужно? Хочешь просить меня о чем-нибудь? Я охотно исполню…
Юный вожатый стоял перед ним, растопырив ноги, личико круглое,
— Ты и меня хочешь отослать…
— Я отослал других, не тебя… а тебя я просто спрашиваю…
— Ты не должен меня отсылать… — Тихая хрипотца мальчика звучала так знакомо, и почти домом повеяло от этого крестьянского лада речи. Голос звучал далеким, почти забытым согласием, тем далеким, невосстановимым согласием, каким окрашивалось связанное с памятью о матери былое, знание о котором также светилось в голубых глазах мальчика.
— Я не собираюсь отделываться от тебя, но я предполагаю, что тебя, как и всех, привлек праздник Цезаря…
— Мне нет дела до праздника.
— Молодежь всегда хочет праздновать, этого не нужно стыдиться, и я бы вовсе не умерил свою благодарность за твое водительство…
Скрестив руки за спиной, мальчик слегка покачивался взад и вперед.
— Я не люблю праздники.
— В твоем возрасте я бы непременно пошел туда, да и сегодня пошел бы, если б не болезнь, но вот кабы ты пошел вместо меня, то у меня было бы чувство, как будто я сам поучаствовал в празднике… явился, так сказать, в чужом обличье шутки ради… вот тут, видишь, цветы, сделай себе венок, Августу понравится.
— Не хочу.
— Жаль… а чего же ты хочешь?
— Остаться здесь, с тобой.
Образ праздничных зал, в которые должен был проникнуть мальчик, чтобы предстать перед Августом, потускнев, исчез.
— Хочешь остаться со мной…
— Да, навсегда.
Бесконечная, вечная ночь, в которой вершит свои хлопоты мать, баюкая дитя, обволакивая его неизменным, раскачивая колыбель из тьмы во тьму, о сладостная неизменность этого Навсегда.
— Кого ты ищешь?
— Тебя.
Он заблуждается, этот мальчик. Того, что ищем, мы не обрящем, и не надо пытаться, чтобы ненаходимое не смеялось над нами.
— Нет, маленький мой вожатый, ты меня вел, но не искал.
— Твой путь — это и мой путь.
— Откуда ты идешь?
— Ты сел на корабль в Эпире.
— И ты со мной?
Улыбка подтвердила ответ.
— Из Эпира, стало быть, из Греции… но говоришь ты как житель Мантуи.
И опять улыбнулся мальчик.
— Это и твой язык.
— Язык твоей матери.
— Язык этот стал в твоих устах песнопением.
Песнопение… Музыка сфер, поющих о себе самих, по ту сторону человеческого.
— Так это ты пел на корабле?
— Я слушал.
О пронзающая ночь материнская песнь ночи, некогда отзвучавшая, как не хватало, как хотелось искать тебя, стоило забрезжить дню.
— Мне было столько лет, сколько теперь тебе, пожалуй, даже несколько меньше, когда я начал писать стихи, ужасно путаные… да, так и было, я должен был найти себя… Тогда только что умерла моя мать, остался лишь звук ее голоса… итак, кого же ты ищешь?
— Мне не нужно никого искать, раз ты это делал.