Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
…и вот призваньем судьбы и бога — неразделима их воля — тому открыта граница, на кого возложен последний священный долг помощи, но тому, кто двойною волей бога и рока назначен быть художником, кто обречен голому знанью и предчувствию, голому писанью и голому говоренью, тому и в жизни, и в смерти заказано искупленье, и даже надгробие для него не более чем красивое строенье, земная обитель для собственного тела, надгробие не вход для него и не выход, ни вход на тропу бесконечного нисхожденья, ни выход к бесконечному возвращенью; судьбою отказано ему в золотой путеводительной ветви, ветви познанья, — значит, он виновен, и суд Юпитера настигнет его. Так и он сам приговорен был к клятвопреступленью, а равно и к отверженности клятвопреступника, и взору его, вынужденному обратиться к земле, дано, было узреть всего лишь трех ковылявших по булыжной мостовой соучастников клятвопреступленья, вестников суда, его взору не дано было проникнуть глубже, под поверхность камней, под поверхность мира, под поверхность языка и искусства; — заказано было ему нисхожденье и тем паче заказано титаническое возвращенье из глубин, возвращенье, коим подтверждается человеческое, заказано восхожденье к обновленному завету творения, он всегда это знал, но теперь, как никогда, ясно видел, что не ему предназначена спасительная помощь завета и приговор этот неотменим, ибо невозможны друг без друга помощь завета и людская помощь и лишь в их единенье воплощается творящее общность, творящее человечество призванье Титана, землею рожденное, устремленное к небесам, ибо лишь в человечестве, лишь в истинной общности, отражающей целокупность всего человеческого, отражающей человечество, свершается несомый познаньем и познанье несущий круговорот божественного вопрошенья и ответа, из коего изъят неспособный помочь, неспособный блюсти долг и хранить завет, изъят он, ибо сам отъял себя от титанического труда укрощенья, осуществленья, обожествленья человекобытия, о котором как раз и шла речь; поистине, он это знал,
а еще он знал, что это справедливо и для искусства, что и оно существует лишь постольку — о, неужто еще существует оно, неужто вправе существовать? — поскольку заключает в себе завет и познанье, поскольку является судьбой человека и укрощеньем бытия, поскольку обновляется в неукрощенном, поскольку оно все это совершает, призывая душу к неустанному самоукрощенью и тем заставляя ее обнажать один за другим слои своей реальности, проникать слой за слоем все глубже, проникать слой за слоем дебри ее сокровеннейшего бытия, слой за слоем проникать к вовеки недостижимым, но всегда угадываемым, всегда знаемым мракам, из которых происходит Я и в которых оно обитает, к темным пучинам становления и угасания Я, к входу и выходу души, а одновременно входу и выходу всего того, что составляет для нее истину, ей предуказано путеводной златосветною ветвью во мраке теней, золотой ветвью истины, которую нельзя ни обрести, ни сломить никакою силой, ибо милость обретенья ее и милость нисхожденья одна и та же — это милость самопознанья, что даруется равно душе и искусству как их общая истина, как общее их познанье реальности; поистине, он знал это,
а еще он знал, что в этой-то истине и заключен долг всякого художества, долг к обретению истины и выражению истины путем самопознанья, возложенный на художника, дабы душа, узрев великое равновесье меж Я и вселенной, вновь обрела во вселенной себя, дабы она в том прибытке Я, что добыт через самопознанье, узнала прибыток вселенского бытия, всесветного, вообще всечеловеческого, и пусть этот двойной прибыток может быть только символическим, изначально привязанным к символичности красоты, к символичности предела красоты, пусть познанье тем самым остается лишь познанием в символах, именно в силу такой символичности оно способно раздвинуть непреодолимые глубинные и самые внешние пределы бытия до новых реальностей, отнюдь не просто до новых форм, нет, до новых смыслов реальности, ибо здесь-то и явлена глубочайшая тайна реальности, тайна соответствия, взаимного соответствия реальности Я и реальности мира, то самое соответствие, что придает символу остроту правильности, подымая его до символа истины, то рождающее истину соответствие, с которого начинает всякое творенье реальности, проникая слой за слоем, ощупью, наугад, до самых недостижимых темных пучин начала и конца, проникая до неисследимо-божественного во вселенной, в мире, в душе ближнего, проникая к той последней богосокровенности, что, ожидая открытия и пробуждения, таится повсюду, даже в самой отверженной душе, — это вот, открытие божественного через самопознание, через познанье собственной души, и есть человеческое назначенье искусства, его долг человечности, его долг познания, а потому и оправданье его бытия, явленное в той темной близости к смерти, которая суждена искусству, ибо лишь в такой близости оно способно стать настоящим искусством, ибо лишь оттого оно и есть раскрывшаяся в символе человечья душа; поистине, он знал это,
а еще он знал, что красоте символа, сколь бы ни отчетливо-правилен был этот символ, непозволительно быть самоцелью, что, когда такое происходит и красота становится навязчивой самоцелью, тогда подрываются корни искусства, ибо тогда неминуемо извращается его творческое деянье, ибо тогда порождающее вдруг подменяется порожденным, реальный смысл — пустой формой, познанная истина — голой красотой; беспрестанная путаница, беспрестанный круговорот подмен и извращений, замкнутый круг, уже не допускающий никакого обновления, ничего уже не расширяющий, ничего не открывающий, ни божественного в отверженном, ни отверженности в божественности человека, но просто упивающийся пустыми формами, пустыми словесами и в этой неспособности к различению, более того, неспособности к клятве, унижающий искусство до искусственности, поэзию — до простой литературы; поистине, он знал это, и это было ему очень больно,
и потому-то он знал и о тайных опасностях, скрытых во всяком художестве, потому-то знал о глубочайшем одиночестве человека, коему суждено быть художником, об этом его врожденном одиночестве, которое увлекает его в еще более глубокое одиночество искусства и в безъязыкость красоты, и он знал, что для большинства такое отъединенье губительно, что одиночество делает их слепыми, что, слепые, они не видят мира, не видят божественного в нем и в своих ближних, что в упоенье одиночеством они способны видеть лишь собственное богоподобие, как будто это отличье, положенное им одним, и что такое жаждущее признанья самопоклонение все больше и больше делается единственным смыслом их творчества предательство и божества, и искусства, предательство, ибо тем самым произведенье искусства становится искусственным произведеньем, нечистым плащом художнического тщеславия, пестрым маскарадным нарядом, недостойность которого превращает в уродливую маску даже самодовольно выставляемую напоказ собственную наготу, и, хотя нечистое самоупоенье, увлеченность красотой и расчетливая выверенность воздействия, невозобновимая мимолетность и нерасширимая ограниченность такого искусственного искусства легче находит путь к людям, чем настоящее искусство, это все равно лишь призрачный путь, выход из одиночества, но не присоединенье к человеческой общности, коей ищет истинное искусство в своем стремлении к человечеству, нет, это присоединенье к толпности, к толпе, к ее клятвопреступной, не способной к клятве, обманной общности, которая не укрощает и не творит никакой реальности да и склонности к этому не питает, а просто влачит дремотное существование в забвенье реальности, утратив реальность, как утратила ее литературность, — вот самая тайная, самая глубокая опасность всякого художества; о, как больно было ему знать об этом,
и потому он знал также, что опасность искусственности и литературности издавна окружала его, что он до сих пор в ее плену, что по этой причине — хотя он никогда не смел себе в том честно признаться — поэзия его вовсе не заслуживает имени искусства, ибо она, лишенная и обновленья, и расширенья, есть всего-навсего нечистое производство красоты без сотворенья реальности, ибо от начала и до конца, от «Этны» и до «Энеиды», она рабски служила одной лишь красоте, самодовольно ограничившись украшательством давно уже задуманного, давно уже познанного, давно обретшего форму, без подлинного внутреннего продвиженья вперед, преуспевая разве что в преизбытке роскоши, — искусственность, никогда не умевшая своими силами укротить бытие и возвысить его до реального символа. О, на примере собственной жизни, собственного труда он изведал соблазн искусственности, соблазн подмены, что ставит порожденное на место порождающего, игру — на место общности, оцепенелое — на место живого длящегося творенья, красоту — на место познанья, он знал об этой подмене и извращенье, знал тем более, что все это было присуще и его жизненному пути, бедственному пути, приведшему его от родимой земли в столицу, от творческого рукомесла к самообману словоблудия, от ответственности, от долга человечности к лживому, призрачному состраданью, которое глядит на все свысока и не собирается помогать по-настоящему, в носилках несомо, в носилках прочь уносимо, — путь, низведший его от законопослушной общности до отданного на волю случая отъединения, путь, нет, паденье в толпность, да еще и туда, где она страшнее всего, — в литературность! Редко осознавая это, он то и дело поддавался хмельному угару, в какие
Вновь он был беззащитен, беззащитен во вновь беззащитном мире, о, не было больше длани, что держала его, ничего больше не было, что укрыло бы его, помогло устоять; он выпал из той длани, и, припав к подоконнику, безжизненно вцепившись в пыльную жаркую безжизненность кирпича, чувствуя под ногтями прах раскаленной первобытной глины, вцепившись в оцепенелую первозданную скудельность, он слышал вокруг безмолвный хохот в окаменелом, каменножарком ночном безмолвии, слышал во всем этом безмолвие свершённого клятвопреступленья, твердокаменное безмолвие вины, лишенной языка, лишенной познанья, лишенной памяти, безмолвие дотварности и ее неумолимо надвигающейся смерти, безусловность коей не имеет нужды ни в возрожденье, ни в обновленье миротворения, ибо в предопределенном ею умиранье нет ничего божественного: о, никакая другая тварь не смертна так безусловно и так безбожественно, как человек, ибо ни одна не может быть так клятвопреступна, как человек, и чем порочнее он, тем смертнее, а всего более клятвопреступен и всего более смертен тот, чья стопа отвыкла от земли и касается лишь булыжника, человек, коий не сеет более и не жнет, для коего события совершаются не по звездам, коему не поют больше ни лес, ни зеленые нивы; поистине ничто и никто не смертен так, как городская чернь, которая кишит на улицах, толчется, влачится по ним и в беспрестанной толчее разучилась ходить, чернь, никаким законом более не несомая и никакого закона в себе не несущая, вновь разбредшееся стадо, утратившее свою былую мудрость, равнодушное к познанию, закосневшее в животности своей, даже в недоживотности, отданное на потребу случаю и в итоге случайному угасанию, лишенному памяти, лишенному надежды, лишенному бессмертия; и ему было суждено то же самое, как и всему разбредшемуся стаду черни, частицей которого был и он, и ему все это тяжко легло на плечи с неотвратимой непреложностью судьбы. Пространства страха он уже оставил позади, однако лишь затем, чтобы с ужа сом увидеть, сколь глубоко он пал в толпность, пал до плоскости, отрезающей доступ к любой из глубин, — продолжится ли, должно ли продолжиться это падение? От плоскости к плоскости, вплоть до последней, до голого небытия? До последнего забвения? Дверь в обиталище Дита вечно распахнута, неизбежно падение, из которого нет возврата, и в дурмане падения мнит человек, будто он падает вверх, мнит, пока там, где вневременность небесного действа вдруг являет себя одновременностью и встречей в сфере земного, пока на границе времен не встретит он лишенного божественности бога, нагнавшего и перегнавшего его, и бог этот, объятый и обвеянный смехом эонов, тоже повергается вниз, и оба они отброшены в одно и то же отрезвление и самоуничтоженье, оба отданы на потребу ужасу, который в своем закоренело-упрямом стыде хотя еще и смеется, но вместе с тем уже предчувствует грядущий, еще более ужасный ужас и тщится отогнать его смехом: к еще более голому ужасу, к еще более голому стыду, к еще более голому разоблачению вела его судьба, вело падение, все вело к новому уничтожению и самоуничтожению, более тяжкому, нежели все прежние, к новому отъединению, которое превзойдет любое прежнее одиночество, одиночество любой ночи, одиночество любой вселенной, к отъединению, где уже нет ничего не только от человечьего, но даже от вещного; тут разом обнажилась пустая плоскость неукрощенного бытия, и в недостижимости глубинных и внешних сфер ночь, хоть и неизменно сияющая по всему куполу своей темноты, растаяла в Нигде, которое со своей подвластностью случаю делает излишним и бесполезным как познание, так и знание. Исчезли и воспоминание, и надежда, растаяли пред властью неукрощенного случая, ведь именно он являл себя в этом во всем, случай, вездесущий владыка рассотворенья, и, овеваемый дурманом и беспамятством всей дотварной беззащитности, озаряемой холодными сполохами дотварности, ее нерожденности и досмертности, он, голый случай, коий есть безымяннейшее одиночество, теперь вновь предъявил свои права на господство — это и была цель пути, зримая теперь цель падения, сама безымянность.
Безымянное одиночество во власти случая, да, именно оно виделось ему впереди, когда он стоял здесь у окна, готовый к падению, но и уже падающий. Неукрощенная и неукротимая в своей беззащитности раскрылась его лихорадочным взорам холодно-чуждая ночь; неизменно недвижимую и все же чуждую, обвевало ее мягко-суровое дыхание луны, неизменно недвижимую, плавно-ласково омывал ее поток Млечного Пути, погруженная в безмолвное пение звезд, погруженная в красоту и ее зачарованное волшебное единство, в тающее единство вселенской красоты, погруженная в ее оцепенело-цепенеющую запредельную даль, и, столь же прекрасное, столь же оцепенелое, столь же огромное, столь же демонически чуждое пространство, ночь уносилась сквозь времена, — ночь и все же бессмертие в пределах времени, извечная и все же лишенная вечности, чуждая всему человеческому, чуждая человеческой душе, ибо тихое единение, напоенное далью и напояющее дали, уже не допускало никакой сопричастности; преддверие реальности превратилось в преддверие нереальности. Угасли сферы бытия, молчало их звонко-немое серебряное пространство, объятое сверхнепостижимым и от него отчужденное, в чуждости своей объемлющее сверхнепостижимость всего человеческого, а луна, и Млечный Путь, и созвездия — они были уже безымянны, были неведомы ему в их недоступности, в их отъединенности, которой не преодолеет ни мост, ни зов и которая все же бременем лежала на нем, повергающая ниц и грозная, прозрачная и жаркая, раскаленная стужа мирового пространства; что было вокруг, более не окружало его, и, хотя уже окруженный вместилищем ночи, он стоял вне его, отъединенный от судьбы, как от собственной, так и от чужой, отъединенный от судьбы незримо-зримого мира, отъединенный от всего божественного, отъединенный от всего человеческого, отъединенный от познания, отъединенный от красоты, ибо и красота зримо-незримого мира растаяла в безымянном, стала лишь зыбким воспоминанием —
— о Плотия, ведомо ли мне еще твое имя? В волосах твоих поселилась ночь, усыпанная звездами, предвещающая томление, предвещающая свет, а я, склоненный над ее теменью, опьяненный сверкающе-сладким дыханием ночи, я не погрузился в нее! О утраченное бытие, невыразимо знакомая чуждость, невыразимо чуждая знакомость, о невыразимо далекая близость, ближайшая из всех далей, первая и последняя улыбка души в ее серьезности, о ты, которая была и есть все, о знакомая и чуждая, о близко-далекая улыбка, о судьбоносный цветок, я не мог впустить в себя твою жизнь из-за ее несказанно тяжкой дали, из-за ее несказанно тяжкой чуждости, из-за ее несказанно тяжкой близости и знакомости, из-за ее несказанно тяжкой ночной улыбки, из-за судьбы, из-за твоей судьбы, которую ты носила и всегда будешь носить в себе, недосягаемую для тебя, недосягаемую для меня, которую я не смел взять на себя, ибо ее несказанно тяжкая недосягаемость разорвала бы мне сердце, и видел я только твою красоту, а жизни твоей не видел! О, как медлила ты убегать, а я тебя не окликнул, о благословенная и желанная, не дано мне было окликнуть тебя, о вовеки невозвратимый, ах, такой легкий шаг в неуловимо-непостижном, о утраченный отсвет по ту сторону тени, вернись! Где ты?! Ты была; и ты оставила мне кольцо со своего пальца и надела его на мою руку, и то было объемлющее нас тьмою, объятое тьмою, объемлющее тьму, улетающее время, о Плотия, я уже не помню —