Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— Я был твоим путем, я есмь твой путь, — раздалось в ответ, — я — созвучье, сопутствующее тебе, изначально и превыше всякой смерти, вовеки. — То было как искушение, было исполнено сладкого соблазна, исполнено простоты и грезы, зов из грезы, дабы он еще раз обернулся назад, эхо из страны детства. И тихий, близко-далекий и родной, отрешающий страданий мальчишеский голос продолжал — Вечен отзвук твоей поэмы.
Тогда он сказал:
— Нет, я не хочу больше слышать отзвук своего голоса; я жду голос, что вне моего.
— Тебе не заглушить уже созвучье сердец, их отзвук с тобой, неотступно, как твоя тень.
То было искушение, и ему было повеленье отринуть его:
— Я не хочу более быть собою; я хочу исчезнуть в глубочайших глубинах моего сердца, где нет тени, в глубочайшем его одиночестве, и стих мой уйдет туда прежде меня.
Ответа не было, будто сном пахнуло из невидимого, долгое как сон, мимолетное как сон дуновенье, и наконец он услышал:
— Надежде нужно, чтоб с нею рядом была надежда-спутница, и даже одиночество твоего сердца некогда было надеждою твоего начала.
— Возможно, — согласился он, — но ведь это надежда услышать голос,
И снова после зыбко-долгой паузы пришел ответ:
— Ты никогда уже не сможешь быть одинок, никогда, ибо то, что звучало в тебе, больше, чем ты сам, больше, чем твое одиночество, и ты уже не властен заставить их умолкнуть; о Вергилий, в напеве твоего одиночества все голоса, все миры, они с тобой и отзвук их тоже, и навсегда разорвано ими твое одиночество, навсегда сплетено со всем грядущим, ибо твой голос, Вергилий, изначально был гласом бога.
Ах, именно так грезилось когда-то, в том Некогда, где нет прошлого, то был возврат к предвечному обетованию, которое он когда-то взлелеял в самом себе, и теперь оно как бы исполнилось, от решающее страданий и окрыляющее надеждой в своей самоочевидности, и все же — обманчивая надежда, безрассудная надежда отрока, ребенка, растворяющаяся в самообмане. И он вдруг спросил:
— Кто ты? Как звать тебя?
— Я — Лисаний, — прозвучало в ответ, на этот раз, несомненно, поблизости, определилось и направленье, откуда шел голос, примерно оттуда, где была дверь.
— Лисаний? — повторил он, будто не расслышав, будто ждал совсем другого имени. — Лисаний… — И, лежа без движения, бормоча себе под нос это имя, он при всей самоочевидности происходящего все же был теперь удивлен не только странным несогласьем имени, но и тем, что спросил об имени: разве не желал он когда-то оставить своего юного ночного спутника в той парящей безымянности, из которой тот явился к нему? Разве не отослал его назад в безымянность? И удивленно он спросил еще: — Я же отослал тебя… почему ты не ушел?
— А я и ушел, — послышалось в ответ, теперь уж совсем близко, мальчишеский голос был знакомо-приветлив и звучал чуть по-деревенски, в его смиренности лукаво сквозила крестьянская хитринка, исподтишка выжидая очередного вопроса.
Сам того не сознавая, он с этим согласился:
— Так, значит, ты ушел… и однако ты здесь.
— Ты не запрещал мне ждать под дверью… а теперь позвал.
Это была правда и все же не вполне правда, за нею угадывалась ложь, пусть маленькая и детская, но все же как бы отзвук большой лжи, которой была пропитана его жизнь, эхо той лукавой и более чем лукавой призрачной истины, которая держится за слово и которой не по плечу реальная реальность, призрачная истина, он издавна прибегал к ней, с малых лет, когда ребенком начал мечтать, как бы ему одурачить смерть; истина и ложь, зов и не зов, близь и даль сливались друг с другом, сливались, как бывало всегда; и теперь стало совершенно непонятно, как это мальчик мог ждать за дверью, когда одновременно, словно бы притязая на вековечность, на улице под окном творился кошмар, шатаясь, бродила та жуткая троица; ах, это было непонятно и оставалось непонятным, непостижимым как одновременность, которая уже миновала и все же продолжала длиться, как некая вторая реальность без времени, без прошлого, без будущего и как раз потому проникающая во вновь обретенное земное бытие, почти как призрачная реальность под чужим именем, лишенная того прибытка в потустороннем, который присущ всякой потере; и робость перед такой загадочностью судьбы, робость перед смехом, который, взрывая судьбу, раздался там, робость перед безымянным и перед нуждою спрашивать имя, которое всякий раз неминуемо оказывается случайным и неправильным, о, робость перед загадкой узнаванья, — когда он открыл глаза, она стала противленьем одновременности, стала бегством от бывшего и свершившегося, бегством в однозначное Днесь, бегством в осязаемо-непосредственное; напротив, в оконном откосе, еще лежали сместившиеся уже полосы лунного света, пространство было замкнуто в стенах теней, и, хотя все еще казалось, что не стоит нарушать неподвижность и поворачивать голову, было, однако, ясно, что там, на фоне затененных контуров двери — если, прищурясь, искоса посмотреть туда, — нежно и едва уловимо рисовалась фигура мальчика; все это была парящая, странно парящая, странно невесомая земная данность, изъятая из всякой одновременности, изъятая из прошлого, изъятая из будущего, вся здесь и теперь, безымянная скудельность без имени: до сих пор мальчик вел его — уж не хотел ли он сейчас увести его назад, явившись вновь без зова, без зова и под странно чужим именем? Земное руководство пришло к концу, в безбудущно-земном более не было нужды в поводыре, и если существовала еще указующая поддержка, то не дело мальчика было оказывать ее, ибо действенна лишь помощь, пришедшая по зову, а тому, кто не способен назвать помощь по имени, невозможно и оказать ее. И когда мальчишеская фигура стала отделяться от затененной двери, он вновь, как бы усугубляя отказ, произнес:
— Я не звал тебя на помощь… ты ошибся, я не звал… — и добавил, понизив голос: — Писаний.
Тот, к кому он обращался, не смутившись отрицательным ответом, выступил из темной глубины комнаты в тихий круг света от масляной лампадки; откликаясь на звуки имени, осененное грезой мальчишеское лицо открылось искренне-ясной доверчивой улыбкой:
— На помощь тебе? На помощь помогающему? Это ты даруешь помощь, даже когда сам ее просишь… Позволь мне только смешать вино. — И он сразу же принялся за дело у стола.
Что знал этот мальчик о помощи? О целой жизни, неспособной к помощи? Что знал он о кошмарном отрезвлении беспомощного, который не в силах даже назвать помощь по имени, так что оказывается навечно лишен ее? Или он знал о чурающемся помощи клятвопреступленье и о каре изничтоженья? Или он все-таки хотел призвать к новому обращенью, неизбежно назначенному судьбой призрачному обращению к хмельному угару?
— Не надо вина, нет, нет, не надо вина!
И опять-таки странным, но и опять-таки неожиданным был ответ мальчика; отказ слегка задел его, и он отставил было кубок, но тут же взял его снова и, взвешивая в ладонях, промолвил с удовлетворенно-успокоенной и странно успокаивающей миной:
— Для жертвенного возлиянья здесь еще более чем достаточно.
О, для жертвы! Наконец-то он произнес это! Да, речь шла о жертве и тогда и теперь! Речь шла о восстановленье жертвенного единства, о восстановленье символичности, в которой отражается единство, речь шла о новом преодоленье жертвенного угара, опьянения кровью, опьянения вином, речь шла о вселенской жертве самоизничтоженья, о созидательном изничтоженье бывшего и сотворенного, в коем он, одновременно жертвователь и жертва, одновременно отец и дитя, человек и плод его труда, сам должен стать молитвой, вновь укрытый безмерной заботливостью отца и безмерной малостью ребенка, помогающий прежде просьбы о помощи, окутанный тенью и сам ставши частицей тени в безмерной своей изничтоженности, дабы в единенье земного круга образов, дабы в последнем шумном всплеске глубинного мрака, вздымаясь в двойном обличье животнорастительного творенья, кровь отражая в вине, вино в крови, эонно-далекое непостижное отделилось от зримого, точно эхо, звучащее светом: речь шла о новом очищенье жертвы, и если он, на кого это возложено, попытается свершить сие беспорочное деяние здесь, в этой комнате, в этом зачумленном обиталище фурий, если он, едва вырвавшись из кошмара, прикоснется здесь хотя бы к одной капле вина, оно обернется еще большим кошмаром, превратится в еще более страшную кровь, и нечистой станет жертва, и уничтоженье дела его жизни станет всего-навсего лишенным значения и смысла сожженьем манускрипта; нет, чистым должен быть алтарь, чистой жертва, чистым приносящий жертву, помысел чист и деянье, чтоб жертвенник был орошаем янтарно-чистым вином, в брызгах соленых прибоя, в лучах восходящего солнца, под перламутрово-трепетным сводом рассветного неба, вот как должно было все вершиться на берегу моря, и чтоб в трепетно-жадном пламени растворилась поэма… Но что это? Не оживала ли в этом все та же проклятая пустая игра красоты, игра словами и событиями, неотвратимо предопределившая клятвопреступность всей его жизни? Разве, возводя кулисы морского берега, рассветных сумерек и жертвенного пламени, не вел он ту самую сновидческую игру, в чьей порочности, чреватой кровью и убийством, движется мир, стоит ему лишь предаться красоте? Разве не воскресала здесь все та же окоченело-убийственная призрачная жертва, предписанная богами, которым самим это предписано, неотвратимая призрачная жизнь в призрачной реальности песни, неотвратимое призрачно-реальное промежуточное царство поэзии? Нет и еще раз нет, все должно свершиться немедля без жертвенных приуготовлений, без возлиянья вина, без ритуальных красот; ему нельзя терять ни мгновенья, ни при каких обстоятельствах он не вправе дожидаться рассвета, нет, он должен сделать это теперь, и отчаянным усилием он поднялся на постели: он хотел без промедленья очутиться под открытым небом, где угодно, лишь бы там пылал огонь, туда хотел он доставить бремя рукописных свитков, быть может, мальчик поможет ему в этом, и где-то в звездной ночи слова поэмы должны обратиться в пепел; нельзя, чтобы солнце еще раз узрело «Энеиду». Это был его долг. Он не отрывал глаз от сундука с манускриптом — однако что произошло с сундуком? Как бы внезапно отодвинувшись в дальнюю даль, он стал крошечным, карликовым сундучком, затерянным среди столь же карликовой домашней утвари, и, хотя он при том все еще стоял на прежнем месте, до него было не дотянуться, не достать. К тому же мешал мальчик, не уменьшившийся среди всеобщего уменьшения; в руках его наполненная чаша. И вот мальчик сказал:
— Сделай один лишь глоток, просто затем, чтоб уснуть.
Это было сказано со всею той горячей заботливостью, какую проявляет к своему отцу незаметно повзрослевший до сознания собственной ответственности сын, и все же, впрочем, немного по-детски, даже трогательно по-детски, ибо жажда ответственности и способность к ответственности были несоразмерны и рождали некую легкую заносчивость, в своей пренебрежительности прямо-таки забавную: ему предлагался усыпляющий напиток, словно речь шла не о том, чтобы снова победить страх пробужденья, страх бога и человека, словно не бдение было сейчас самым необходимым и самым насущным для того, чтобы снова начать творенье! Или пренебрежительность была как раз уместна? Быть может, умаление «Энеиды» до карликовых размеров, общее умаление окружающего, не затронувшее фигуры мальчика, — это как раз знак его права на заносчивость? Быть может, его пренебрежительность знаменует какую-то высшую, запредельную пренебрежительность, которая говори! о том, что жертва вообще неприемлема? Что он раз и навсегда объявлен недостойным жертвенного служения, и жреческого, и отеческого? Значит, ему суждено остаться пленником собственной грезы — заказано нисхожденье, заказано возвращенье, на засове врата слоновой кости, а роговые и подавно? И все же! Все же надежда еще существовала, о, все же и для него, даже для него, заблудшего, была достижима та чистая милость! Конечно, без искупленья осталась скверна, вопреки всем мукам, но преддверие ада, призрачная смерть отпустила его, и, возможно, мальчик, ставший взрослым, станет теперь настоящим поводырем, возможно, он и есть тот настоящий поводырь, который пронесет его, сирого и слабого, чрез врата благостыни? О, точно сияющий, полный света сосуд была чаша, высоко поднятая мальчиком, и к ней он простер руку. Но не успел он коснуться света, как фигура мальчика утратила всю свою взрослость; то ли уменьшившиеся было окружающие предметы вернулись к прежним размерам, то ли — сразу и не поймешь — мальчик в свой черед умалился до размеров карлика: значит, на самом деле мальчику не дано вырасти? Значит, и ему грозила опасность стать карликом? Без помощи, без поводыря, в одиночестве оставили его, дабы он один до конца нес бремя решения, и принять вино ему никак нельзя: