Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Он еще ждал, ждал, что ночь еще раз даст знать о себе, шепнет ему в утешение что-то непреложное, что своим журчащим ропотом она еще раз пробудит в нем томление. Это и надеждой уже нельзя было назвать, скорее надеждой на надежду, и не бегством от безвременности, скорее бегством от бегства. Времени больше не было, и не было больше ни томления, ни надежды — ни для жизни, ни для умирания; не было больше ночи. Не было больше и ожидания, разве что нетерпение, ожидавшее нетерпения. Он скрестил руки, и большой палец левой руки касался камня в перстне. Так он сидел, чувствуя коленом теплое плечо мальчика, придвинувшееся, чтобы опереться, но не опершееся, и ему отчаянно хотелось разжать цепенеющие, скрещенные руки и незаметным сторожким движением погладить черные как ночь детские вихры, на которые смотрел он сверху, погладить, чтобы ощутить под пальцами ночное цветение, ночную человеческую теплоту по-ночному податливой жизни, чтобы предаться ночному томлению по томлению; он, однако, не шевелился, и наконец, как ни трудно ему было прервать неподвижность ожидания, он пересилил себя и сказал:
— Слишком поздно.
Мальчик медленно поднял к нему лицо — так понимающе и так вопрошающе, будто ему что-то прочитали вслух и сейчас последует продолжение, и, повинуясь этому вопросу, с нежностью приблизив свое лицо к лицу мальчика, он повторил чуть слышно:
— Слишком поздно.
Было ли это еще ожиданием? Разочаровало ли его, что ночь более не шелохнулась, что мальчик не шелохнулся, а лишь устремил на него свой мальчишеский взгляд — сероглазый, детский, пристальный, вопрошающий? Вдруг прорвалось нетерпение, которого он так жаждал:
— Да, поздно уже… ступай на праздник. — Внезапно он почувствовал себя не просто старым, а дряхлым; земной состав его напомнил о себе потребностью заснуть, отдаться дремотной неге, желанием погрузиться в беспамятство и забыть это «никогда больше»; бессильно обвисли щеки, и нещадный стал мучить позыв к кашлю, столь сильный, что стремление остаться одному, без сторонних глаз, одержало верх.
— Ступай… ступай на праздник, — хрипло выдавил он из себя, простерши вперед руку и словно подталкивая к двери нерешительно упирающегося мальчика, хотя рука его мальчика не касалась. — Ступай… ступай… — прохрипело снова в его уже задыхающемся горле, а когда вслед за тем он и вправду остался один, ему показалось, будто в грудь вонзилась черная молния, кашель вырвался на волю, мешая ночь с кровью, безликий мучитель, сотрясающий, взрывающий, разверзаясь и лопаясь, оцепенение, уносящий сознание, удушливая судорога на краю бездны; когда же приступ миновал, он воспринял как чудо, что на сей раз не был повергнут в эту бездну, что все еще раз обошлось и он вновь слышит, как журчит стенной фонтанчик и потрескивают свечи. Он с большим усилием дотащился из кресла до постели, рухнул на нее и остался недвижим.
Снова скрестив руки, он опять нащупал камень в перстне, нащупал крылатую фигурку гения, вырезанную на густо-красном халцедоне, и замер, ожидая, куда оно повернется — к смерти ли, к жизни ли. Постепенно, однако, ему стало лучше; хоть и медленно, с превеликим трудом, но возвращались к нему дыхание, покой и молчание.
ОГОНЬ — НИСХОЖДЕНИЕ
Он лежал, вслушиваясь; время от времени, хотя и все реже и теперь уже без кровохарканья, его сотрясали новые приступы кашля; поначалу он даже подумывал, не кликнуть ли в самом деле раба из соседней комнаты, не послать ли за врачом, но и это потребовало бы слишком много сил, а присутствие врача действовало бы несносно: ему хотелось побыть одному — и не было желания неотступнее, чем побыть одному, чтобы, вслушиваясь, вновь и вновь вбирать в себя целокупность бытия; это было всего неотступнее. Он лежал, скатившись на край постели, слегка подтянув колени, голова покоилась на подушке, бедро упиралось в матрац, колени лежали друг на друге, как два чужих существа, а где-то вдалеке сами по себе обитали лодыжки, так же и пятки. И опять, опять обращал он внимание на то, как лежал! Просто срам, что он так и не смог избавиться от этой детской привычки! Вспомнилась та, весьма и весьма примечательная для него ночь, когда он, восьмилетний, впервые обнаружил, что и просто лежа на постели можно многое наблюдать: было это зимой в Кремоне; он лежал в своей каморке, а дверь в тихий внутренний
Да и могло ли быть иначе?! Прямо, во весь рост стоит человек, лишь он один, но простерт для сна, для любви, для смерти, — и в этом тройственном свойстве своего возлежания он отличен от всех прочих существ. Пряма, предназначена росту, достает душа человека от темных, в гумусе бытия переплетенных корней до звезд, напоенных солнечным светом, вздымая ввысь свою сумрачную, посейдоново-вулканову основу, притягивая книзу прозрачность своей аполлоновой цели, и чем более душа, повинуясь силе роста, наполняется светоносностью формы, чем больше сгущается она в форму, разветвляясь и разворачиваясь, подобно древу, тем более способна она съединять в густом разливе своей листвы темное со светлым; но, когда она простирается плашмя для сна, для любви, для смерти, когда она сама становится простертым ландшафтом, ей уж не до того, чтобы отлавливать крайности, ибо во сне, в любви, в смерти она смыкает глаза, и уже не добра она, не зла, она — одно только бесконечное вслушивание: бесконечно простертая душа в бесконечном объятье кольца времен, простертая в бесконечном покое, отринувшем всякий рост, не ведающая роста, как и ландшафт, коим она является, она вместе с ним, как неизменная, неизменяемая сатурнова сфера, простирается сквозь все времена, от золотого до бронзового века и дальше, до нового возвращения золотого, и благодаря растворенности своей в ландшафте, благодаря закованности своей в земное, в земные пространства, в коих разлучаются сферы небесного света и земляной тьмы, она и разделяющая, и съединяющая эти сферы грань между верхом и низом, точно Янус принадлежащая сразу звездному паренью и каменной тягости, эфиру и подземному пламени, двунаправленная, точно Янус, бесконечность, бесконечно простертая, точно Янус, в сумерках покоящаяся душа, что прислушивающимся постижением равно внимает не съединенным верху и низу; и не внимает она, не прислушивается, не силится постичь чреду событий, ибо воспринимает их не как рост, не как увядание или засыхание, не как отраду, не как досаду, но как вечное возвращение, как совершающееся внутри собственного ее бытия вечное возвращение, возвращение всеохватного Сатурнова царства, в коем бесконечно простерты ландшафты души и земли, неразличимые в своем выдохе-вдохе, в завязи своей и созревании, в урожаях и недородах, в гибели и возрождении, в веснах и зимах их беспредельности, вплетенные в вечный круговорот, в кольцо вечной неизменности, а потому распростертые для сна, для любви, для смерти, — о, вслушиванье души и ландшафта, сатурново вслушиванье в себя, чуткое безмолвие умирания, неподвластного смерти, равно и бронзовое и золотое.
Он вслушивался в умирание, и не могло быть иначе. Осознание этого факта пришло к нему без чувства страха, разве что с той необычной ясностью, какая устанавливается вместе с нарастающей лихорадкой. И вот, лежа в темноте, вслушиваясь в темноту, он понял, чем была его жизнь, понял, насколько была она непрерывным вслушиванием в процесс умирания, в неостановимый ход его развития, развития сознания, развития той завязи смерти, что изначально вложена во всякую жизнь, ее определяя, — развитие вдвойне и втройне, одно вытекает из другого и с ним развивается, каждое — образ предыдущего и потому его осуществление, — разве не была то волшебная сила любых образов, в особенности же тех, что способны определять жизнь? И разве не относилось это к образу вместилища мировой ночи, что чудесно и страшно, тяжелозвездно и веще раскинула свой вневременный, смертью дышащий свод над целокупностью бытия? Ибо то, что некогда, в детские годы, было ребяческим, ребенку свойственным представлением о смерти, представлением о могиле, в которую опускают тело, развернулось со временем в образ великого вместилища, и возведение склепа в неаполитанской бухте, там, близ грота в Позилипе, было поэтому вовсе не только повторением и оживлением старого детского образа; нет, в той постройке воплотился и всеохватный смертный свод, может быть, все еще на детский манер ввиду столь земного преуменьшения, а все же то было воплощение могучего, всеобъятного пространства смерти, в котором он всю свою жизнь грезил с открытыми глазами, он, знающий цель с каких еще пор и все равно ее ищущий, он, искатель пути под сводом смерти. Повинуясь всеохватному могуществу этой цели, он долго, поистине слишком долго искал собственное свое назначение, повинуясь этой цели, о которой всегда знал, но которую никогда не осознавал, он, неудовлетворенный всяким поприщем, бросал его, не в силах ни остаться врачом, или астрономом, или ученым философом и наставником, ни тем паче найти в этом успокоение: взыскующий, недостижимый образ познания, суровый образ познания смерти стоял неотступно перед его глазами, и ни одна профессия не могла ему соответствовать, потому что нет профессии, которая не подчинялась бы исключительно познанию жизни, нет ни одной — кроме той единственной, к которой он в конце концов прибился и которая именуется поэзией, о, причудливейшее из всех человеческих занятий, единственное, служащее познанию смерти. Лишь тот, кто живет в промежуточном царстве прощания — о, оно осталось уже позади, и нет к нему больше возврата, — лишь тот, кто бодрствует на берегу потока, в сумерках, вдали от истока, вдали от устья, лишь тот ведает о смерти, лишь тот в долгу у смерти и, служа смерти, подобен жрецу, который в силу сана своего, жреческого, над всякой профессией поставленного сана, посредничающего между верхом и низом, предан служению смерти и тем самым тоже ввергнут в промежуточное царство прощания; так и есть, жреческим всегда казалось ему искусство певца, быть может, из-за особого ореола смерти, витающего над всяким произведением искусства с его восторгом и пылом, и пусть он до сих пор нечасто отваживался, а временами даже откровенно не желал сознаться себе в этом, как в первых поэмах не решался подступить к смерти, а скорее старался любовно-любящей силою задушевной любви к бытию защититься от смутной, но уже реальной угрозы, все же он был вынужден мало-помалу прекратить сопротивление, уступая натиску смерти, могучего этого певца и поэта, шаг за шагом отвоевывавшего себе право гражданства, чтобы в «Энеиде» добиться наконец полновластия, следуя промыслу богов: бряцающее оружием, кровавое, вещее, неотвратимое владычество судьбы, всепреодолевающее владычество смерти, всепреодолевающее, а значит, преодолевающее и отменяющее и самое себя. Ибо в смерть погружена всякая одновременность, в ее всеотменяющих дланях во веки веков покоится всякая одновременность жизни и поэзии, дня и ночи, проникающих друг друга и образующих двуцветное облако сумерек; о, в дланях смерти покоится все многообразие, вышедшее из единства, чтобы в ней снова слиться в единстве, в ней толпная мудрость первоначала и познанье разобщенности конца, сплетенные в единственную секунду бытия, в ту самую секунду, которая есть уже небытие, ибо в непрерывной смене бытийных течений прячется смерть, неумолимо превращающая в единую память впадающие в нее, принимаемые ею, вспять, к первоистоку обращенные времена, в память миров, мириад миров, в память бога: лишь тот, кто берет на себя смерть, способен замкнуть земной круг, лишь тот, кто ищет око смерти, не ослепнет, заглянув в Ничто, лишь тот, кто прислушивается к смерти, может не бежать, может остаться, ибо погружается воспоминанием на дно одновременности, а кто погружается в воспоминание, тот внемлет звуку арфы в тот миг, когда земное открывается навстречу неизвестному, бесконечному, открываясь навстречу возрождению и воскресению бесконечного воспоминания — ландшафт детства, ландшафт жизни, ландшафт смерти — они одно в их неизменной одновременности, предвосхищая ландшафт богов, ландшафт первоначала и послеконца, неизменно соединенных кольцом натянутой над ними семицветной, дождем плачущей радуги; о пажити предков! Многое, многое происходит в угоду воспоминанию, а оказывается в конце концов лишь вслушиваньем в смерть, и многое из предназначенного смерти есть всего лишь воспоминание, робко-томительное воспоминание, над которым дрожишь, боясь навсегда потерять. Точно так, не иначе обстояло дело с овеянным морскими ветрами, утопающим в зеленой весенней листве склепом у грота в Позилипе, с этой чуть ли не на игрушку похожей обителью смерти, полной воспоминаний, полной детских воспоминаний, которые он, не отдавая себе в том отчета, окружил этим безмятежным садом, так что все, что воспринимал он когда-то детским глазом на отцовском дворе в Андах, очутилось ныне здесь лишь в слегка измененном и уменьшенном виде: например, подъездная дорога к воротам, ставшая теперь главной дорожкой сада, дважды, как и ранее, петляла, огибая слева все тот же лавровый куст, а справа холм, приют его детских игр, хотя здесь этот холм увенчан всего несколькими кипарисами, а не старыми масличными деревьями, как там, зато за постройкой что там, что тут, осененные птичьим щебетом, возвышались вязы, и тогда и теперь приют одиночества и покоя, и теперь, как и тогда, он мог бы на ходу погладить рукой острые макушки живой изгороди, настолько явственно предстало перед глазами то прошлое и настолько же явственно и на все времена представилось будущее, со смертью в конце и с умиранием, целью всякого мечтательного прислушивания с самых детских его лет, целью и источником его воспоминаний, нетленных, ясных, взыскующих, хотя вид склепа занимал небольшой, совсем небольшой кусочек памяти в потоке былого, крошечный осязаемый островок, почти случайно выплывший в своей крошечной осязаемости, исчезающе малый и почти забвения достойный пред необъятностью этого широкого шумящего потока, вливавшегося в его непрестанное вслушиванье; непрестанно волны приносили незабвенное, привольное, как волны, привольное, как память, непрестанно, волна за волной, мягко накатывало на него когда-то виденное, вспыхивая в звуках арфы, в неописуемой, вечной гармонии, — о прелестные узилища юности, твердыни, жаждущие пасть, — и мнилось, будто все ручьи и пруды былого пролились в этот поток воспоминаний, журчащий меж духмяных лугов, журчащий меж берегов, трепещущих зеленым камышом, бесконечные милые виды, словно собранный детской рукою букет из лилий и левкоев, маков, нарциссов и лютиков, образ детства в исхоженном вдоль и поперек и воспетом краю, образ отцовских пажитей, которые он поневоле искал всюду, куда бы ни забрасывала его судьба, образ его собственного, неизбывного жизненного ландшафта, образ неописуемый, не поддающийся описанию, несмотря на всю ясность и отчетливость линий, солнечность, прозрачность, несмотря на всю эту буйную пестроту красок, всегда стоявшую у него перед глазами, не поддающийся описанию ни в коей мере — ведь, сколько он ни пытался, образ этот оживал лишь в несказанном, лишь там, где язык бессилен, где он выбивается за свои земные, смертные пределы и, стремясь к невыразимому, сбрасывает словесную оболочку и воспевая в стройных стихах уже только самого себя — на миг разверзает ошеломительную, ошеломляющую бездну между словами, чтобы, безмолвно замерев в ее немоте, предчувствуя смерть и изнемогая от полноты жизни, показать полноту всебытия, текучую одновременность, в коей покоится вечность: о, цель всякой поэзии, распахнутый зрак языка, растворяющего себя во всяком сообщении и всяком описании, о, миги языка, когда он сам погружается в одновременность бытия, так что нельзя и различить, воспоминание ли вытекает из языка или язык из воспоминания! О, в такие-то миги и расцветал вдруг ландшафт детства, оставаясь навечно, перерастая и самого себя, и всякое воспоминание, всякое начало и всякий конец, обращаясь в буколический лад золотого века, обращаясь в ландшафт латинских истоков, обращаясь в реальность величаво шествующих богов, покуда равно и повелевающих и повинующихся; конечно, то было еще не первоначало, перволад и первореальность, но то был уже их символ, то наверняка еще не был глас, который должен прозвучать из неведомого, из невыразимо-непостижного, из неизменно-сверхбожественного, но то был уже его символ, но то было уже легкое, как эхо, предчувствие его бытия и почти его подтверждение, — символ, который есть реальность, реальность, которая становится символом перед лицом смерти. То были миги обретшего звучность бессмертия, живыми отделившиеся от сумерек миги самой жизни, и в то же время такие, когда всего яснее проступает истинный облик самой смерти: редчайшие миги милости, редчайшие миги совершенной свободы, неведомые большинству, многим желанные и лишь немногим доступные, — но тот из этих немногих, кому дано удержать такой миг, кому даровано уловить беглую беглость облика смерти, кому в непрестанном вслушиванье и поиске удается запечатлеть облик смерти, тот обретает и себя самого, тот запечатлевает и облик своей собственной смерти, тот избавлен от падения в гумус безликости. Семицветная и любезная богам, протягивается для него над бытием радуга детства, каждый день по-новому зримая, каждый день сызнова созидаемая, общее творение человека и бога, творение слова, набравшего силу в познании смерти: не эта ли надежда позволяла ему сносить несносные муки жизни, лишенной всякого мирного счастья? Оглядываясь назад, на эту жизнь, состоявшую из лишений и по сей день длящихся отречений, жизнь, не сопротивлявшуюся умиранию, но сопротивлявшуюся общности и любви, оглядываясь назад на эту жизнь, что была непрестанным прощанием в сумеречном свете потоков, в сумеречном свете поэзии, он, как никогда, ясно понимал сейчас, что взвалил все это на себя ради той самой надежды; возможно, он заслуживал издевательств и насмешки за то, что при столь великих жизненных усилиях надежды его до сих пор не сбылись, что задача, которую хотел он решить, оказалась слишком трудна для его слабых сил, а возможно, для этого вообще не годились средства поэзии; но теперь он понимал и другое: все это не так уж и важно, более того, оправданность или неоправданность задачи не имеет ничего общего с ее земной решаемостью, и совершенно безразлично, хватит ли, нет ли его собственных
Он слегка приподнялся на подушках, чтобы утишить боль в груди, с превеликой осторожностью, дабы простертые ландшафты его Я, сулившие ему ясность, не пришли в беспорядок, а тем паче не смешались, как это бывает, когда выпрямляешься; потом он пошарил рукой подле себя, с нежностью погладил пальцами грубую кожу, в которую был одет сундук с манускриптом: горячим восторгом проснулось в нем чувство труда, властное чувство открывателя, великое чувство скитальца на путях творчества, и если бы не шевельнулся в нем заодно и страх скитальчества, этот мучительный страх сбившегося с дороги, плутающего в ночных зарослях, этот на редкость глубокий страх, сопровождающий любое творчество, то жаркий прилив счастья, обдавший его грудь, заглушил бы даже остроту приуготовляющих к смерти, вещих страданий, может быть, даже облегчил бы дыхание, позволил бы забыть лихорадку и озноб, и ничто не могло бы помешать ему тотчас сесть за свой труд и начать, предвкушая свершения, все сначала, памятуя о том задании, которое он должен выполнять до последнего своего вздоха и которое будет по-настоящему исполнено лишь с последним его вздохом. Нет, ничто не могло бы удержать его от труда, ничто не имело права удерживать его, но все удерживало, и притом так, что он уже несколько месяцев не мог закончить «Энеиду» и место труда заняло бегство, одно лишь бегство. И не хворь, не боли, к которым давно он привык, к которым давно притерпелся, были в том повинны, а какое-то непонятное неотступное беспокойство, боязливое чувство человека заплутавшего и не ведающего, как ему выйти, знающего, чувствующего, уверенного в том, что ему грозят опасности, страшные несчастья, непостижные, невесть откуда идущие, невесть где — внутри или вовне — подстерегающие. Дыша с большой осторожностью, не шевелясь, вслушивался он в темноту. Свечи на канделябре одна за другой потухли, остался лишь терпеливый маленький огонек в масляной лампе подле ложа, временами с легким звоном покачивавшейся на серебряной цепочке от нежного дуновения, отбрасывая на стену колышущиеся, мягкие, как крылья бабочки, и сложные, как паутина, тени; за окном постепенно угасало буйное уличное ярение, и пестрый, неясный гам рассеивался, распадался на внятное ржание, мяуканье, кваканье, расплетался и клубок звуков, сопровождавших праздник, разделяясь на партии позвонче и поглуше, затем, подобно генерал-басу, послышался дружный топот уходящих военных отрядов, знак того, что часть стражи возвращалась в казармы; потом наступила тишина, правда, вскоре тишина эта? странно звенящая, сама ставшая звенящим трепетом, начала оживать, ибо вдруг издалека, со всех сторон — с полей ли за городом, с полей ли в Андах? — донесся стрекот цикад, мириадный хор мириадной тварности, бесконечный в тиши, завладевшей бесконечностью. Мало-помалу тихо догорел и багровый отсвет пышущих огнями праздничных улиц, потолок комнаты сделался черным, сплошь черным, только над лампой светлело небольшое пятнышко, скользившее плавно, точно маятник, туда-сюда, и звезды за окном застыли в черноте. То ли это беспокойство, корни которого он хотел отыскать? Что же беспокоящего было в том, что утихли наконец эти омерзительно-истошные вопли, не стоит ли воспринять это как всеобщее умиротворение? Нет, ведь несчастье осталось, и теперь он его распознал, не мог не распознать: то было несчастье замкнутой в узилище человеческой души, для которой всякая свобода была лишь новым узилищем.
Он не сводил глаз с окна, где в необъятном пространстве своем кружилась ночь, где Атлас, подставив великанье плечо, вращал ее купол, — чудовищное вместилище ночи, усеянное искрами звезд и ничего, ничего от себя не отпускающее; он прислушивался к шорохам ночи, и ему, простертому в лихорадке, бросаемому то в жар, то в холод под своим одеялом, ему, с его обостренным лихорадкой восприятием, все эти шорохи, запахи, картины теперешнего казались слитыми с шорохами, запахами, картинами былого, некогда пережитого и памятного, представлялись в двойном зеркале воспоминаний, обращенном вспять и вперед, воспоминаний, настолько пропитанных какой-то необъяснимой и неотвратимой жутью, настолько неуловимых и ускользающих, настолько недоступно-загадочных при всей своей голой яви, что он, одновременно подстегнутый ими и парализованный, был повергнут обратно в хаос, в мешанину отдельных, бессвязных голосов, — безликость, от которой он надеялся убежать, вновь завладела им, и предстала она не неразличимостью толпного первоначала, но совершенной, до осязаемости близкой непосредственностью, хаосом разрозненности и смешения, который, как ни прислушивайся, как ни усиливайся уловить неуловимое, никогда не обернется единством; демонический хаос разрозненных голосов, разрозненных познаний, разрозненных предметов, не важно, принадлежат ли они настоящему, или прошлому, или будущему; этот хаос теперь наступал на него, брал в полон, да, так и было с того мгновенья, как неразличимо-неясный рокот улицы стал превращаться в мешанину отдельных голосов. Так и было. О, каждый человек окружен чащобою звуков, каждый всю свою жизнь плутает в ней, путник, странник, бродяга, прикованный на самом деле к одному месту в этом непроходимом многогласном лесу, пойманный силками ночных зарослей, силками лесных корневищ, берущих начало по ту сторону всякого времени и пространства, о, каждому грозят необузданные голоса и их щупальца, оплетающие, как ветвями, цепляющие, как сучьями, захлестывающие своими сплетениями, вырастающими друг из друга, вырывающимися ввысь и снова скручивающими друг друга, демонические в своем самовластье, демонические в своей отъединенности голоса секунд, голоса лет, голоса эонов, сплетающиеся в причудливую вязь миров, вязь времен, непонятные, непроницаемые в своем немотствующем рыке, влажные от стонущей боли и твердые от радостного ярения целого мира; о, никто не избежит этого первозданного гула, никому не дано без него обойтись, потому что каждый, зная о том или нет, есть не что иное, как один из этих голосов, сам частичка этого неразделимо-слиянного, непроницаемо-грозного хора, — какие уж тут надежды! Нет спасения заблудшему в дикой чащобе, ни просвета кругом, ни тропки, а устреми он свои надежды за эти пределы, в беспредельную бесконечность, где еще угадываются единство, порядок и всепознание целокупности голосов, их великий и вещий аккорд, согласующий голоса и голоса усмиряющий, доносящийся из последних далей аккорд, отзвук мирового единства, мирового порядка, мирового всепознания, последний отзвук мирового всеразрешения, то эта надежда, дерзкая для человека, мерзкая для богов, разбилась бы вдребезги о глухую стену, пропала бы в чащобе голосов, в чащобе познания, в чащобе времен, упала умирающим вздохом, ибо недостижим источник голосов, зародившихся у начала времен, он скрыт под всеми корнями, скрыт под всеми голосами, скрыт под всей немотой, недоступен водам, ополаскивающим корневища лесов, в нем хранится звездный план единой гармонии и единого языка, непроницаем символ всех символов, ибо бесконечно и более чем бесконечно многообразие направлений в сверхбесконечном пространстве, бесконечно число отъединений, бесконечно число путей и перепутий, и даже гулкие просторы языка и воспоминаний, даже богатство их направлений и бесконечность их собственной бездны есть лишь очень слабое, очень скудное, из бедных земных картин сотканное отражение того, что непостижно никакому уму, того, что в дыхании своем сохраняет все пространство сфер и в то же время сохраняется в каждой мельчайшей точке этих сфер, вдыхая и выдыхая самое себя и самое себя излучая и поглощая, отблеск благодатного познания, настолько символичного, что уже и невыразимого, уже и беспамятного и невозвестимого, — познания, которое своими лучами обгоняет любое время и любую секундную дробность его обращает в безвременье: перекресток всех путей, не достижимый ни на одном из них, неколебимо вечная, неколебимо отрешенная цель! Уже первый, самый первый шаг, сделанный в любом направлении этой мешанины путей, заставит пройти по избранному пути до конца и, как ни торопись, потребует всей твоей жизни и даже больше чем жизни, понадобилась бы бесконечная жизнь, чтобы навсегда удержать одну-единственную простенькую секунду воспоминаний, бесконечная жизнь, чтобы всего лишь на секунду заглянуть в глубины языковой бездны! Вслушиваясь в эти глубины языка, он надеялся, что ему дано будет дослушаться до умирания, надеялся, что сумеет уловить некое знание, пусть даже всего-навсего смутный проблеск догадки о пограничном познании, которое есть уже познание по ту сторону земного предела, но и сама надежда эта уже была дерзостью перед лицом неуловимого, поднимавшегося по гулким склонам бездны, отсвет, который не был уже и отсветом, не был уже и воспоминанием об отсвете, не был даже эхом воспоминания, лишь мимолетным дуновеньем, настолько незримым, что даже музыка не могла бы эту незримость запечатлеть, не говоря о том, чтобы сделать ее предчувствием непостижимой бесконечности; нет, ничто земное не в силах вырваться из этой цепкой чащобы, ни одно земное средство не способно решить вечную задачу, раскрыть мировой порядок и благовествовать его, прорываясь к познанию по ту сторону познания, нет, все это привилегия неземных сил и неземных средств, той выразительной силы, которая далеко превосходит всякое земное выражение, того языка, который вне земного клубка голосов и вне всякой земной языковости, языка, который должен быть больше чем музыка, языка, который позволяет глазу постигать с быстротой сердечного удара единство бытия, — поистине, надобен новый, небывалый, неземной язык для такого свершения, и дерзостной была потуга приблизиться к этому языку в несовершенных виршах, бесплодная потуга и порочная дерзость! Ах, ему дано было видеть вечную задачу, задачу душеспасения, ему дано было взяться руками за заступ, и он даже не заметил, что на это ушла вся его жизнь, вся жизнь понапрасну, годы впустую, насмарку время, и не потому, что он оказался неудачником, неспособным выкопать и один корешок, но потому, что уже само решение вонзить в землю заступ потребовало бы бесконечной жизни, больше того, потому что смерть легко обгоняет всякую душу, а саму ее ничто не догонит — ни подслушанный язык и уже за пределами слышимости существующая память, всемогуща смерть, всемогуща чащоба, из которой не выбраться, которая безжалостно сковывает заблудшего, беспомощен, жалок заблудший, сам лишь беспомощный голосок в клубке разрозненностей. На что же тут еще надеяться?! Не предстают ли в таком случае человеческие деяния, где бы и как бы ни происходили они, как неизбежный прорыв вечносущего тварного страха, как вакханалия страха, из сумеречных узилищ которого не уйти и не убежать, ибо это страх заблудшей в чащобе твари? Глубже, чем когда-либо, проникся он этим страхом, лучше, чем когда-либо, понимал он никогда не утихающую жажду заблудшей души отменою смерти преодолеть время, больше, чем когда-либо, были внятны ему негасимые чаяния тварей, больше, чем когда-либо, понимал он и что означают голоса, множество голосов там, внизу, чего жаждут они своим истошным, отчаянным буйством, понимал, почему они, вопреки опыту и урокам, так держатся за свои страсти, свои плебейские страсти, выплескивая свой ор, заглушая себя своим ором, выражая этим ором надежду, что есть в чащобе особый, несравнимо сильный, необычайно мощный глас, глас вождя, к которому им нужно только присоединиться, чтобы в его отблеске, в отблеске ликования, дурмана, ночи, Цезаревой богоподобности, в исполненном последней и яростной бычье-рычащей силы порыве все же отыскать земной выход из лабиринта бытия, и, распознав это, он видел, понимал, осознавал лучше, чем когда-либо, что собственные его устремления отличались от этой грубой, но честной жажды насилия, обуявшей обезумевшую толпу, быть может, формой и спесью, но не смыслом и содержанием, что он лишь искусно маскировал обыкновенный тварный страх, державший и его с тою же силой, что он лишь прикрыл его ложной тоской по всепознающему единству и гармонии, прикрыл напрасным, а потому вдвойне лицемерным вслушиваньем и прислушиваньем, что он лишь сдвинул на край земного надежду на путеводный и небывалый глас вождя, эту самую земную, плебейскую надежду, обитавшую и в нем самом, что он лишь обманывал себя, делая вид, что этот глас когда-нибудь прозвучит для него из запредельных сфер и обретет тем самым неземную силу, фантом его спеси, пленницы всего земного, обреченной тщете земного; о, он понимал лучше, чем когда-либо, всю тщету попыток вырваться из загона, пристанища этих масс, всю их затравленность и то, что их бегство, взрыкивающее от надежды, смолкающее от разочарования, неизбежно кончается крахом, стылой дырой небытия, поглощающей заблудших во времени и времени не избежавших, и он понял, что ему послан тот же жребий, столь же неотвратимый, столь же неумолимый, то же падение в стылую дыру небытия, которая вовсе не отменяет смерти, но сама есть смерть. О, жизнь его была путаной и напрасной, потому что дорога, которой он шел, с самого начала была бездорожьем, а он всегда был обременен знанием о том, что путь неверен, знанием о том, что заплутал, с самого начала он плутал, брел на ощупь, кружил в сумрачной чащобе, вел жизнь, полную ложных отречений и ложных прощаний, обремененную страхом перед неотвратимым разочарованием, который он точно так же, как и надежду, сдвинул на самый край жизни, на самый край земного. И что же, достигнут теперь этот край, теперь, когда не осталось ничего, кроме разочарования? Когда не осталось ничего, кроме холодного ужаса, ошеломляющего и парализующего, хоть и не признаваемого, ужаса смерти, и более сильного, быть может, ужаса разочарования? Не осталось ничего, кроме оцепенения, навалившегося на него таинственной, вмененной звездами карой, карающей прегрешение, которое вытекало из неотменимости более глубокой, нежели судьба, прегрешение, которого он не совершал и которое, не совершённое, уже было дерзостью, вечно не совершённое прегрешение, вечно висевшее на нем, вечно противостоявшее вечной задаче познания, навечно возложенное на него, чтобы закрыть ему глаза на эту задачу и ее исполнение, незримая кара в незримом оцепенении, прегрешение и кара непробуждения, оцепенение времени, оцепенение языка, оцепенение памяти, вслушиванье в сумерки, оцепеневшее в небытии, в пустоте смерти; и вот его тело одиноко лежало теперь в таком оцепенении, исхилевшее, изношенное годами, распростертое в сатурновой сумеречности над просторами его Я, которые становились все прозрачнее и прозрачнее, которые все таяли и таяли и все больше пустели, покинутые даже демонами, и были неподвижны, как пустые, глухо заколоченные окна: ничего не осталось, не о чем было вспомнить, ибо все, что казалось некогда жизненным свершением, поднявшимся над временем и заслуживающим воспоминания, состарилось теперь вместе с ним, даже быстрее, чем он сам, куда-то исчезло и кануло в бездну вряд ли достигнутого, вряд ли прожитого; состарились, увяли, умерли некогда столь яркие, отливавшие прозрачным мерцанием картины его жизненного ландшафта, умерли и опали стихи, которыми он их обвивал, все это развеялось, точно пожухлая листва, о которой еще знаешь, но уже не можешь вспомнить, она развеялась, исчерпала себя вместе с ушедшим временем года, забытый шелест; много, о, много было всего, минувшего давно и минувшего недавно, повторенного тысячекратно и миллионократно неповторимого, и никогда ничто не проникло в сердцевину его Я так, чтобы сделаться полнотой бытия, не смыкается кольцо памяти, и никогда ничто не доберется до его сердцевины, любое переживание было заранее отринуто как непережитое и осталось несвершенным, как ушло в песок несвершенности выполнение бесконечной его задачи, споткнувшись уже на первом шаге, а этот шаг так и остался несделанным, хотя и ушла на него целая жизнь, он был заранее обречен этому никакими силами не преодолеваемому стоянию на месте, у которого не было ни вперед, ни назад, ибо за первым несделанным шагом не может последовать второй, так как расстояние между отдельными секундами жизни вырастает в безмерное, неодолимое пустое пространство, и нет в нем никакого, ни быстрого, ни медленного, движенья, и нет никакого продолжения, нет продолжения ни сделанному, ни несделанному, нет продолжения ни помысленному, ни непомысленному, высказанному и невысказанному, сочиненному и несочиненному. О боги! Ведь и «Энеида» останется незавершенной, и ей нет продолжения, и она не завершена, как вся эта жизнь! Неужели так судили звезды? Неужели такова участь поэмы? Участь незавершенной «Энеиды» — его участь! Неужели это возможно, о, неужели возможно?! Распахнулись тяжкие врата страха, обнажив могучие, всеохватные своды ужаса. Что-то жуткое, отвратительно незнакомое пронизало его изнутри и снаружи, внезапно вздернуло, как на дыбу, причинив боль сильнее физической боли, вздернуло со всей дикой, сокрушительной, пригвождающей силой, свойственной первой молнии начинающейся грозы, вздыбило, схватило за горло, грозя погибелью, неся погибель и в то же время снова сталкивая секунды, нанизывая их друг на друга, мгновенно наполняя пустое пространство между ними той непостижностью, что именуется жизнью, и ему почти мнилось, будто с этой молнией еще раз взблеснула надежда, почти мнилось, в то время как его, зажатого в железных тисках, вмиг рвануло вверх, будто затем, чтобы в одно это возрожденное мгновение восстановить, наверстать упущенное, и утраченное, и незаконченное; надежда то или ненадежда — он не знал, оглушенный болью, оглушенный страхом, оглушенный оцепенением, этого он не знал, но знал, что всякая секунда возрожденной жизни была крайне важна и необходима, знал, что лишь ради этого мига вновь вспыхнувшей жизни, сколько бы этот миг ни длился, он и был вздернут, сорван с одра оцепенения, знал, что ему нужно было вырваться из замкнутого, оцепенелого пространства, где было нечем дышать, что ему нужно было снова увидеть даль, оторвать взор от себя, от своего распростертого Я, от этой простертой пустыни смерти, что еще раз, один-единственный, последний, может быть, раз нужно ему было охватить всепространство своей жизни, о, еще раз, единственный раз увидеть звезды, и вот, выпрямленный, как палка, в кровати, поддерживаемый железной хваткой, стиснувшей все его тело изнутри и снаружи, он медленно и угловато, неуверенными шажками, как марионетка, снова побрел к эркерному окну, к которому он, обессиленный и оттого слегка поникший, прислонился, стоя, однако, во весь рост; отведя локти назад и глубоко, ровно дыша, он дал сладостную волю изголодавшимся легким, чтобы вновь распахнулось бытие, вливаясь в дыханье вновь ставших желанными сфер.
Потребность дышать, простая тварная потребность дышать вот что заставило его сюда перебраться, а вместе с тем и не одна только потребность тела, но и жажда видеть, различать предметы мира, вдыхать воздух зримого космоса. Оглушенный спазмами, он стоял у окна, поддерживаемый стиснувшей его могучей дланью, и не помнил, сколько времени так стоял — может, прошли мгновения, а может, и часы; с трудом, из осколков собранное, возвращалось к нему чувство времени, и так же осколочно, прерывисто, надолго заглушаемый ужасом спазма, мукою удушья, восстанавливался в его глазах мир, знание снова становилось знанием, и так же осколочно воспринимал он происходящее, постепенно, по кусочкам постигая, что не в «Энеиде» одной было дело, а в чем-то, что еще предстояло найти.
Тихий, простерся теперь мир перед ним, почти ошеломительно тихий после недавнего шума и грохота, кажется, была уже поздняя ночь, кажется, ночь миновала уже свою середину; звезды величественно горели на своем великом пути, утешительно, мощно, навевая покой уже своей умиротворяющей узнаваемостью, но все же, несмотря на безоблачность, они были подернуты и какой-то тревожной дымкой, будто посередине между их пространством и подзвездным миром натянулась упругая, твердая, одним только взором проницаемая дымно-прозрачная преграда, и ему мнилось, что та демоническая раздробленность его Я, которой он и тело его были подвержены еще недавно, когда он лежал прислушиваясь, когда прислушивался лежа, была перенесена теперь на внешний мир и что эта раздробленность даже стала здесь такой бездонной и резкой, какой он никогда не наблюдал ее в себе самом. Земное пространство было настолько резко отъединено и обособлено от верхнего, что желанного дуновения бесконечности никак не чувствовалось, он даже не смог утолить свою жажду воздуха, не смог облегчить муку в груди, ибо испарения, которыми накануне окутался город, не развеялись, несмотря на вечерний бриз, не рассосались, а лишь превратились в прозрачную горячечную зыбь, сгустились под бременем отъединенности в некую темную студенистую массу, недвижной недвижностью повисшую в воздухе, прогревшуюся больше воздуха и непригодностью своей для дыхания едва ли не столь же гнетущую, как комнатная духота. Безжалостная черта отделила то, чем можно было дышать, от того, чем дышать нельзя, безжалостной непроницаемостью веяло от темного хрустального купола, плотным барьером вставшего на пути к сферам, на пути к дыханию, на пути к мирам, а он стоял перед этим барьером в тисках железной длани, которая и подняла его из постели, и если прежде, распластанный на земной плоскости и простертый до сагурновых пределов, он сам являл собой границу меж верхом и низом, принадлежа сразу обоим пространствам, то теперь он пронзал их как назначенная росту отдельная душа, в своей отъединенности и отторженности ведающая, что ей должно прислушиваться к самой себе, если хочет она прислушиваться к глубинам неба и низа: не дано причаститься к величию сфер тому, кто увяз в земном времени, кто обречен земному, человеческому росту со всеми его тяготами; лишь его взору, лишь его знанию послано постичь безмерную разделенность сфер, лишь его вопрошающему зрению дано восстановить связь, лишь его вопрошающему познанию дано восстановить единство, единство мира и его сфер в их одновременности, лишь в текучем круговороте этого вопрошения осуществляет он вечное Днесь своей души, ее сокровеннейшую земную Непреложность, изначальную задачу познания.