Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— лишь зыбким воспоминанием стало ушедшее, некогда реальное и более чем реальное, лишь зыбкой памятью имени стала женщина, которую он любил, лишь зыбким отсветом, зыбкой тенью, она вновь канула в неисповедимо-случайное, и не осталось ничего, кроме удивленного знания о том, что было однажды, что отзвучало, об отзвучавшей музыке красоты, о прежнем удивлении и прежнем необъяснимо могучем забвении, которое он выискивал с удивленной одержимостью бражника, о, даже в воспоминании удивляясь, что это было, что однажды красота зазвучала, смогла зазвучать, что она, запечатленная в человеческом лике, вновь и вновь брезжит на нем, точно легкая, рожденная вечностью, вечностью выдохнутая дымка, знакомо-далекая, чуждо-близкая улыбка ночи, мерцающая и угасающая, недолговечная, как белая бирючина, легкий покров умиранья, раскинутый над всем человеческим, покров человеческого, сгустившийся в красоту, но одновременно и ставший в ней прозрачнее, как будто с ним проникло в душу само забвение, как будто забылась сама душа в земном бессмертии красоты, в самозабвении красоты, как будто в человеческой красоте забрезжила последняя крупица той давным-давно разоблаченной надежды, что обращена к неслышимо-недосягаемому знанию об умиранье: ничего этого не осталось, лишь неукротимая смерть стояла за снова и снова возвращающимся тленно-сладостным образом, неукрощенная, во весь рост встала смерть в неизмеримом, восстав до звезд, заполняя сферы, связуя сферы, и вместе с нею, призванное ее немотою, движимое ею, заполняя ее, будучи ею, вдруг зашумело все то, что ею объято, немой шелест смерти, немой шелест всего ею объятого, ей обреченного, ею завороженного, рожденного случаем и случаю подвластного, всего многообразия людского, ждущего смерти, увечного, ожирелого, суесловящего и горланящего, — всей этой непроницаемо-густой толчеи, затопившей пустую каменную коробку площади, проникшей во все пространства сфер, хоть и не изменившей пустоты площади, пустоты пространств, и толчея эта была словно разлом и выплеск самого времени — скопище мертвецов одновременности, многообразие человечьей скудельности, скудельный человек в бесконечном кругу своих превращений, со своим остовом и черепом — круглым черепом, плоским, вытянутым, покрытым шерстью, травой, льном, лысым и волосатым, череп к черепу, наделенный черепом человек с множеством своих ликов — животных, растительных, каменных, странно обтянутых кожей, гладких, и прыщеватых, и морщинистых, мясистых и дряблых, с челюстями для жевания и говорения, с каменными зубами в провале лица, наделенный лицом человек с множеством запахов из своих пор и дыр, со своей улыбкой, как глупой, так и хитрой, как зубоскальной, так и беспомощной, со своей даже в последней порочности божественно-трогательной улыбкой, которая открывает ему лицо, прежде чем смех вновь закроет его, чтобы глаз его не видел бесчеловечности разрушения сотворенного, одаренный взором человек, отважноокий, недвижноокий, кристальноокий, сумрачноокий — раскрыта судьба его в живом его оке, сам для себя сокрыт он в своем оке, носитель судьбы, судьбоносною силою ока своего приговоренный к стыду, преисполненный стыда и все же говорящий человек, со своим бесстыдно говорящим голосом, вязким продуктом челюстей, губ и языка, — голосом, рвущимся из него и несущим дыхание, несущим слово, несущим общность, грубым, жирным, льстивым, гулким, подвижным и одеревенелым, сдавленным, сухим, пискливым, лающим, но всегда способным преобразиться в песнь; человек, эта чудесная и ужасная целокупность анатомического бытия, языка, выражения, познания и непознания, тупой дремоты, бесконечного подсчета сребреников, вожделений, загадочности, это целокупное существо, разделенное на органы, на жизненные зоны, на субстанции, на атомы, несказанно многоликое, вся эта многоликость существ, этот хаос составных частей, вряд ли правильно собранных воедино, эти дебри тварности, земные в своей реальности, земные как ее каменный остов, земные как остов смерти, вся эта чащоба тел, чащоба членов, чащоба глаз, чащоба голосов, эти дебри полусотворенности и неготовности, возникшие из неистовства случая и вновь и вновь прорастающие друг из друга, со все новым неистовством случая спаривающиеся, спутывающиеся, совокупляющиеся, сплетающиеся, ветвящиеся, ветвясь и возобновляясь все больше и больше, чтобы непрестанно отмирать, чтобы отмершее, засохшее и увядшее падало на землю, эти человечьи дебри в их растительно-животной живости и смертности, и вот теперь с явлением смерти они прихлынули потоком, зашелестели, зашумели, загремели всей своей немотою, это была сама наполняющая сферы смерть, человеческий хаос случая, слишком случайный и столь смертный, что мы вряд ли знаем, умер ли уже некогда или даже еще не рожден тот, кто случайно возникает на нашем пути как живущий, в своей прасмерти, в своей нерожденности, — Плотия, о Плотия, вовеки не найденная, ненаходимая! О, ему не дано было найти ее в чащобах смерти, она вновь канула в изначальную беззащитность, и у него с нею было меньше общего, нежели с мертвой, так как и сам он умер, уйдя в предсмертие рассотворенности, в клятвопреступное, увечное, скользкое, в беззащитность городского толпного литераторства, которое увлекает на призрачный путь призрачных озарений даже саму смерть, соединяя смерть с красотой, красоту со смертью, чтоб в столь нечистом, алчущем тлена отождествлении, обманывая себя, достичь недостижимого, чтоб разыграть перед собою недостижимое знанье о смерти и, конечно же, чтоб распространить усладу таких подмен и на саму любовь, чтоб в ней довести эту наигранную нечистую игру до ее высшей точки; ибо кто неспособен к любви, неспособен к создаваемой ею общности, тот от безысходности своего одиночества поневоле ищет спасения в красоте, подзуживаемый жестокостью, он становится искателем красоты, поклонником красоты, но не любящим, вместо этого он становится созерцателем красоты в любви, тем,
— о Плотия! Незабываемо незабвенная! Омытая красотой! О, если бы существовала любовь, ее сила различения в человечьих дебрях, это означало бы, что нам дозволено сообща найти золотую ветвь, что мы вместе низойдем к истоку забвенья и небытия, к последней трезвости Аида, что мы низойдем — сами трезвые, утратившие грезы к первозданной почве, не через прекрасные, слоновой кости, врата грезы, никого не выпускающие обратно, а чрез роговые врата трезвости, разрешающие нам возврат, совместное новое восхожденье, в котором из последнего угасания судьбы нам возродится новая судьба, из последней нелюбви возродится любовь, новосотворенная, вершащаяся судьба! О Плотия, дитя, но и уже не дитя! Лишь вершащуюся, а не свершенную судьбу можем мы принять на себя, лишь вершащаяся судьба есть реальность любви, которую мы ищем во всякой весенней почке и во всяком цветке, во всякой былинке, во всяком растущем юном творении, но любовней всего, пожалуй, в ребенке, приемля открытость несвершенной судьбы, ради которой мы душою тянемся ко всему невинному, приемля вершащееся в свершенное, приемля отрока в круг созидательных мужских забот, о Плотия, именно эта вершащаяся судьба и выпала бы на нашу долю, если бы существовала любовь, если бы ее сила различенья, избавленная от неистовства случая, могла поручиться за подлинную надежность любви, и тогда сама судьба была бы любовью, была бы сю в ее становлении и ее бытии, была бы ею как нисхожденье в глубочайшую беспамятность и новое восхождение во всепамятность, как самоуничтоженье и как возвращение в вечную неизменность отчизны, была бы ею как былинка, и цветок, и дитя, такой же неизменной, какими всегда были былинка, цветок, дитя, и все же преображенной в любовь, осиянной золотой ветвью любви, безвозвратно утраченной ветвью —
— о, не осиянные золотой ветвью, мертвые не имеют меж собой никакой общности, они забыли друг друга, и образ Плотии, незабвенно-забытое бытие Плотии, некогда бывшие для него проблеском света за всеми тенями, растаяли среди теней, стали неразличимы в царстве теней, погрузились в сонмище мертвых, частица и уже даже не частица в сонме отмершего, в сонме лиц, черепов и фигур, для него в этом сонме неразличимых, для него безымянных, исчезнувших и растаявших, ибо они были для него искони умершими, ибо даже живущим он никогда не хотел быть действенной помощью, скорее напротив приговоренный судьбой и богами к такому нехотению, невинный и все же виновный, — уже на первую несделанную попытку помочь, уже на первый несделанный шаг, уже на первую несделанную призрачную попытку такого призрачного шага он потратил целую жизнь, бессильный войти в какую-либо живую общность помогающих, не говоря уже, конечно, о том, чтобы он мог ради этого взять на себя судьбу какого-либо живого существа, о, он провел жизнь в обманной общности мертвых, он всегда жил среди одних лишь мертвых и равным образом причислял к ним и живущих, он всегда видел людей лишь как мертвых, всегда считал их лишь кирпичиками для созидания и сотворения мертво-оцепенелой красоты, и потому люди для него все вместе исчезли в неукрощенном, в обманной мудрости несотворенного. Ибо только в решении человеческих задач заключено для человека благо познания, а без задачи он лишился и этого. Неспособен он был к действенной помощи, неспособен к деянию во имя любви, бесстрастно наблюдал он людское страданье, всего лишь ради оцепенелого бесстыдства памяти, всего лишь ради бесстыдно-прекрасного запечатленья наблюдал он ужас бытия, и именно поэтому ему никогда не удавалось правдиво изобразить людей; люди, которые едят и пьют, любят и могут быть любимы, а еще больше такие, что ковыляют по улицам, ругаясь последними словами, были для него невоплотимы, невоплотимы в их животности, невоплотимы в их неимоверной беспомощности, и тем более невоплотимо было чудо человека, коим наделена даже такая животность; для него люди были ничто, были сказочными существами, окутанными красотой лицедеями красоты, и такими он их создавал: сказочными царями, сказочными героями, сказочными пастухами, — видения его грез, к чьему призрачному богоподобию, этой причудливой игре красивых грез, он сам, даже и в этом подобный черни, охотно бы приобщился, возможно и был бы вправе приобщиться, будь они подлинными сновидениями, тогда как, далекие от этого, они были всего лишь созданьями из словес, едва живыми в его стихах и гибнущими за первым же углом, возникшими из тьмы языковых дебрей и вновь ушедшими в случайность, в нелюбимое, в оцепенение, в смерть, в немоту, в нереальность, точно так же как те трое, безвозвратно исчезнувшие. И из бегства их гремела, разрывая миры, злорадная немота язвительного смеха, сотрясавшего их, гремела, словно иная, вторая тишина, зловеще гремела в тишине площади и улиц внизу, гремела в тишине ночи, рожденная случаем, полная чуждости, гремел, разрывая, упраздняя пространство, однако не упраздняя времени, смех свершившегося клятвопреступленья, безмолвный гул заброшенного, взорванного творенья.
Ничего не осталось, кроме ослепленного насмешкой стыда угасшей памяти, превратившейся в бесстыдство мертвого призрака. Не разбуженные никаким земным пламенем, костры небес умолкли в безымянности; безмолвствовало средостенье, прикрытое каменными плитами городов, они слились воедино с самыми последними пределами, остыв под дуновеньем пустоты, и вот оцепенела и текучая одновременность, в коей покоится вечное: горе призрачным изворотам ложного пути, что прикидываются великим круговоротом, в котором прошлое и будущее должны соединиться в вечном Днесь вневременности, горе клятвопреступному извороту, горе этой призрачной вневременности, каковая есть сущность всякого хмельного дурмана и каковая для продолженья этой забавы волей-неволей снова и снова подменяет порожденное порождающим, жаждая красоты, крови, смерти, ложью и извращеньем превращая жертву в сладкий дурман похоти, горе нечистому тщеславию памяти, для которой реальность никогда не существовала и которая вспоминает лишь ради самих воспоминаний, горе этому извращенью бытия, клятва остается невозобновимой, пламя — невозжигаемым, игра непременно должна утратить здесь свою силу и действительно утратит ее, сколько бы красоты, сколько бы крови, сколько бы смерти на это ни ушло, вотще все это на рубеже времен, где разрывается земная бесконечность; воистину, пока жертвоприношение не станет снова подлинной жертвой, беда будет неотвратима, не будет пробужденья из дремоты, а надменный раз навсегда будет заточен в круге несчастий, надменный, считающий себя вправе пренебречь своею клятвой, ибо соблазительную одновременность глубинного и внешнего, ибо захлестывающие его приливы и отливы вселенной, ибо соблазнительное зрелище окаймленных красотою границ мирозданья, ибо этот соблазн он принимает за разрешение на то призрачное обращенье, которое есть всего лишь опьяненье памятью и опьяненье забвением, то и другое равно лишенные реальности, — горе опьяненному, что коснеет в надменности, упорствует в клятвопреступности и, захлестнут он памятью или нет, забывает в себе человека, он утратил пламенное средостение бытия и уже более не знает, падает ли он вверх или вниз, смотрит ли вперед или назад, его путь по кругу бесцелен, но голова повернута назад, оцепенело и смехотворно. Не разбудить мертвых, не разбудить мертвую, пространство забвенья серым потоком сомкнулось над нею, и женщины из трущобного квартала знали, казалось, что вот несут к последнему отрезвлению и к последнему забвенью того, кто не видел своей жизни. И что же, оправдалось ли их злорадство? Действительно ли было одно лишь постыдное паденье в Ничто и в пространства голой плоскости, что ниже границы небытия простираются в подземном царстве? О, они были правы, и с ужасом и стыдом пришлось ему терпеть проклятья, ибо утрата чистоты, эта безвинная его вина, была порочней самого что ни на есть бесстыдного распутства черни, разгула случайности, ибо он стал виновен, запятнав себя добровольным падением, и пусть даже веленьем судьбы, но добровольно примкнул к клятвопреступному и потерянному племени, что, не ведая привязанностей, ковыляет по каменным плитам небытия — без огня, как зверь, без тепла, как растенье, без пробужденья, как камень, заблудшее в дебрях и само ставшее дебрями, канувшее в неразличимость бесповоротного окамененья; он оказался под угрозой, которой были объяты порочные, с ними порочен и он, он затаился с затаившимися, а угроза, всеохватная и грозная, как сама судьба, неостановимая никакими раскатами смеха, вечно безмолвная, неизбывно безмолвная, ликом своим убивающая звук, убивающая свет в кристальной тьме каменной неизбежности, в ночи растворенная, в ночи застывшая, — угроза все росла и росла. Все было под угрозой, все стало зыбким, даже сама угроза, ибо преобразилась опасность, из пространства событий уйдя в пространство ожидания. Незыблемо пребывала ночь, хладно пылало ее черно-прозрачное золотое крыло, простертое над людскими обиталищами, что каменной тяжестью лежали на оцепененье земли, расцвеченные сухим лунным светом, и земная оцепенелость вбирала глубоко в себя свет созвездий, превратилась до глубочайших своих огненных глубин в прозрачный камень, стала прозрачной каменной тенью в разверстых кристальных колодцах земли, хрустальным эхом неслышимого, опускаясь до неисследимого, поднимаясь до слышимого, так что оно казалось последним мучительно задохнувшимся вздохом окамененья, тяжким вздохом камня в мольбе о дыханье бытия; сами каменея и все превращая в камень, волнами накатывали и откатывались тени, даже шаги часового за стеной, все так же упорно отсчитывая время, участвовали в этом, они влились в камень, звонкие и торжественно-призрачные шаги небытия, что вырастали из звонкой мостовой и снова врастали в нее, и, когда во все более и более резком свете стал различим рассеченный острыми тенями гребень железных пик на верхней кромке стены, колодцем раскрылся провал меж стеною и домом, не менее ярко освещенный и с такой же четкою тенью, до глубины напоенный серебристо-зеленым сиянием сфер, окаменелый от света, сухой от света, звонкий от света в своем безмолвии вплоть до покрытой песком и щебнем земли, вплоть до четко-недвижной зыбкости колодезного дна, где в сухой тени скудного кустарника виднелась всякая рухлядь, толком не скажешь, какая именно, наполовину укрытая зелено-серебристыми ветвями, доски и утварь, также отбрасывающие тень, но столь чудовищно торжественные, что они казались сиротливым и странно недостойным эхом каменного всебезмолвия, отражающим опасность, мщенье, угрозу, ибо небытие отражалось в небытии, отразив прозрачное в прахе, то и другое обвеяно недвижным крылом, то и другое сковано скорбью, однако в обоих, затравленных и растерзанных, — неслышный хрип смерти…—
— «…Пренебреженные им по обету, Киконии жены Между божественных жертв и оргий Вакха ночного Там растерзали его и останки в степи разметали. Голову только одну, разлученную с мраморной шеей, Мчал, в пучине своей вращая, Гебр Оэагров. Но Эвридику еще уста охладевшие звали, Звали несчастную — ах! — Эвридику, с душой расставаясь, И берега далеко по реке: „Эвридика!“ — гласили»…— а он был без эха, мертвый, без эха, отзвук в пустынных, выросших до неколебимой непреложности горах Тартара, немой отзвук в недвижимо иссякающем мире, в недвижно иссякающей душе, немой отзвук судорожно-немого дыханья в сухих ущельях и кристальных колодцах окамененья, он был незрячим черепом, скатившимся в каменную осыпь на сумеречном бреге забвенья, скатившимся в сухой, непролазный кустарник на бреге дремотного потока, скатившимся в Ничто, перед безысходностью которого гаснет даже забвенье, он был просто-напросто застылым в незрячести оком, не имея ни тела, ни голоса, ни легких, ни дыханья, и так был брошен в пустую незрячесть Аида: ему наказано было развеивать тени, а он их создавал, наказана была великая клятва верности земному сообществу, а он изначально был клятвопреступен, о, ему было наказано еще раз сдвинуть камни с могилы, чтобы возродился род человеческий, чтобы как закон не прерывалось живое творенье, постоянная эта одновременность в вечном токе времен, чтобы вновь и вновь Днесь жертвенного огня пробуждало бога к одновременности и возвращало к клятве его самосотворенья, — клятвой потрясенный бог, клятвой задержанное онеменье, клятвой раздутый огонь, о, именно в этом и был его наказ, а он его не исполнил, не сумел исполнить; еще прежде, чем ему дозволено было во исполнение неведомой клятвы сдвинуть могильные плиты, даже только коснуться их, еще прежде, чем смог он шевельнуть руками, они отяжелели, онемели, стали прозрачны, вросли в окамененье камня, вросли в недвижно-неразличимое, сухо-прозрачное течение камня, и это недвижное теченье, камнем ставшее и в камень превращающее, накатывающее из всех сфер до самого средостенья и вновь откатывающееся к границам этих сфер, вбирающее живое и неживое в кристальную тень, стало сплошным камнем, стало жертвенным камнем вселенной, без венка, несогретым, неколебимым, незыблемым, стало лишенным жертвы надгробным камнем вселенной, который покрывает непостижимое и сам непостижим. О жребий поэта! Могучая память любви открыла Орфею вход в глубины Аверна и однако же вместе с тем воспретила ему последнее нисхожденье, так что он, потерявшись в подземных пространствах памяти, вынужден был возвратиться до времени, нечистый уже в чистоте и терзаемый горем. Сам же он, лишенный любви от начала, неспособный выслать вперед любящую память и не ведомый никаким воспоминаньем, он не ступил даже в первые глубины властвующего над рудами Вулкана, не говоря уж о сферах отцов, давших когда-то законы миру, не говоря уж о еще более глубоких сферах небытия, рождающего мир, воспоминание, спасение и благо, он увяз в стылой пустоте поверхности. Несвершенное укрощенье, однажды свершившись, уже не оставляет ничего, что нужно было бы укрощать, и, поглощенные великим безмолвием безымянности, лишенной познания и закона, затихли теперь и великие жизненосные приливы-отливы воспламененья и угасанья; умолкли приливы и отливы начала и конца, приливы и отливы пламенеющего потрясенья и тихо журчащего успокоенья, умолкло их взаимопорождение, что превращает одно из них в другое, целокупность мира безвозвратно утратила свое дыханье, свою вещность, свое действо и теченье и, окутанная вездесущим безмолвием, стала обнаженным безмолвным взором, вездесущим взором самой зримо-незримой наготы, обнажила свое незряче зрящее, неколебимо непреложное небытие; окаменело застывшее око вверху, окаменело застывшее око внизу, о, вот оно и пришло, давно ожидаемое, извечно пугающее, наконец-то пришло, теперь он видел его, теперь поневоле заглянул в безымянно непредугадываемое, в непредугадываемую безымянность, ради коей он всю жизнь спасался бегством, ради коей он делал все, чтобы пресечь эту жизнь до срока, и это не было око ночи, ибо ночь истаяла в окамененье, и был это не страх и не ужас, ибо оно было неохватней всякого страха и всякого ужаса, это было око каменной пустоты, разверстое око судьбы, уже ко всему безучастное: к току времен и к преодоленью времен, к пространству и к беспространственности, к смерти и к жизни, к творенью и к рассотворенности, безучастное око, в чьем взгляде нет ни начала, ни конца, ни одновременности, око, отрешенное от всего сущего и еще-сущего, с последним связанное лишь угрозой и грозным ожиданьем, временностью отпущенного срока ожиданья, око, отраженное в Еще-Бытии угрожаемого и в его трепещущем угрозы взоре — друг на друга обречены и угроза и жертва в последнем остатке времен. И не было больше бегства, только тяжелый, сдавленный его хрии, не было ничего впереди — да и куда было бежать?! — и хрип этот напоминал тяжелое дыханье бегуна, который за финишной чертой узнает, что не достиг и никогда не достигнет цели, ибо в обманном пространстве клятвопреступленья, сквозь которое неодолимая сила гнала его и гнала все дальше, цель заклинаньем не приблизить, вовек не приблизить, нет цели у творенья, нет цели у бога, нет цели у человека, нет эха у творенья, нет эха у бога и человека в новой, лишенной закона беззащитности, порождающей обманное пространство. Все, что было вокруг, ничего больше не символизировало, было несимволом, было неотражаемо и само ничего уже не отражало, а еще было оно печалью, печалью из-за оскудения символа, той печалью из-за обманности пространства, что дремотно грезит во всем пространственно-сущем, даже уже в дремлющем первородном гумусе, лишенная символа и все же таящая в себе зародыш любого символа, лишенная пространства и все же, как последняя частица несомой временем красоты, им обусловленная, печаль грезы, что таится на дне всякого ока, звериного ока, человечьего ока, божественного ока, и даже мерцает во всеохватном оке пустоты, словно последнее дыхание творенья, плачущая и оплаканная в муке едва-едва памятной предсотворенности, словно обманное пространство зарождается в печали, но и печаль снова и снова зарождается в обманном пространстве, словно в этом единстве неумолимо, от веку дремлет зародыш извечного рока всякого творенья, та исконная беда, что грозит всему человеческому и всему божественному, нависшее над ними роковое проклятие страха, роковое проклятие кары, страх клятвопреступника, изначально обреченного отпаденью, и возмездие, которое изначально назначено за несвершенное деянье, за несвершенное недеянье и силою которого судьба держит в повиновении самих богов, наложенная непознаваемым законом кара — утрата познания и одиночество в узилище слепо-непреложной дремоты, одиночество непознанья в непознаваемой непреложности: оно придвигалось все ближе и ближе, гонимое безмолвно хрипящей, задыхающейся печалью беды — и все же бесстрастно медлительное, затерянное в беде и печали, в той бессодержательности, что поглощает даже беду и печаль; свинцово-каменно поднималось оно из всех колодцев, что изнутри и вовне, поднималось как исполнение угрозы, вздымалось зрячей пустотой, поднималось словно гроза, все больше угрозы таилось в еще не наставшем, все больше каменел кругозор, придвигалась стена молчания, придвигалась в оглушительной немоте, ее собственной и всех сфер, давила все более тяжким бременем, теснила все сильнее, о, всевидящий, всепоглощающий взгляд ужаса, приближающийся к мертвенной сердцевине, и Я, этой сердцевиной объятое, ею окруженное, зажатое стенами взглядов, вдавленное в неразличимость внутреннего и внешнего, задушенное удвоенной этой печалью, этой беспредельной всеохватной печалью еще длящегося бытия, которая всякое многообразие и всякое удвоение поднимает в непомерность собственной беспредельности и тем их упраздняет, упраздняя вместе с ними и само Я, поглощенное и раздавленное беспредельностью и скорбящей ее пустотой, чье предчувствие кошмара несет с собою удвоенный страх, удвоенный ужас и в то же время растворяет их в себе, и вместе с ними растворяется Я, растворяется и цепенеет во взгляде отовсюду идущей угрозы, Я под угрозою взгляда, само давно уже ставшее всего лишь недвижимым взглядом, покорное угрозе, Я сжалось до последней частицы своего существа, уничтожилось, отброшенное вспять, превратилось в обманное пространство своей несотворенности, своего немышления, в ничтожнейшую точку уже не распознаваемого, уже не познающего прозябанья, онемело застывшую в петле пустоты, о, отброшенное, нет, отшвырнутое, вышвырнутое к ничтожности своего Я, в ничтожество самоуничиженья и сокрушенности, оно было унижено, безвозвратно низведено до непреложности, непреложности своего ничтожества, втоптано в ничтожество пустого, голого несуществованья; Я утратило себя, лишилось своей человечности, от которой ничего не осталось, одна лишь самая последняя, самая нагая вина души, так что и душа, утратившая свое Я и все же несокрушимая человеческая душа, была теперь всего лишь униженно-ничтожной пустою наготой, подавленной и поглощенной беззеркально-тусклою пустотой грозно молчащего ока, беззеркально ничтожество, беззеркальна сокрушенность, беззеркально Я, беззеркальна душа, беззеркально отданная во власть гаснущего взора и сама угасшая; молчание, пустота, обманное пространство — все немо, но за чернокристальными стенами всенемоты в бездальной, запредельной дали безграничной беспредельности, исчезающая и все же внятная, словно последний сиротливый отзвук бытия, и уже по ту сторону всякого бытия, тонкая, звенящая, по-женски пронзительная и ужасная в несказанной своей малости, звучала одна-единственная точка, звучала отдаленнейшая точка сфер, звучал хихикающий смешок, и то был пустой смешок пустоты, смешок пустого Ничто. О, где найти спасенье?! Где же боги?! Не было ли то, что происходило, последним знаком их власти, их местью и воздаянием за новую их оставленность, местью оставленному и их оставившему человеку? Уж не жены ли богов хихикали тут, радуясь человеческому самоуничиженью? Чему они радовались — утрате ли человечности, неизбежности ли вселенского клятвопреступления? Ставши глух к любому ответу, он вслушивался в неразличимое, а ответ не приходил, ибо клятвопреступник бессилен задавать вопросы, как бессилен задавать их зверь, и мертв был камень, мертв и без отклика на незаданный вопрос, мертв был каменный лабиринт вселенной, мертв колодец, на глубочайшем дне которого, лишенное вопросов, лишенное ответов, пребывает униженное и ничтожное нагое Я.
О, назад! Назад во тьму, в грезу, в сон, в смерть! О, назад, еще единственный раз назад, о, бежать, еще раз укрыться в сущем! О бегство! Новое бегство? Да можно ли еще бежать? И о бегстве ли вообще идет речь? Он этого не знал; возможно, знал когда-то, но сейчас не знал, он был по ту сторону всякой способности знать, он был в пустоте незнания, во вселенской пустоте, а значит, даже по ту сторону всякой загнанности, — ах, кто унижен и ничтожен, тот уже по ту сторону всякого бегства: и вот теперь, по ту сторону бегства, подавленный клятвопреступленьем, словно нарушивший клятву сам должен был рухнуть, словно отныне не смел он более стоять во весь рост, он чувствовал себя брошенным на колени; и, низко согнувшись под чудовищным грузом незряче-недвижной, незримо-прозрачной вселенской пустоты, оцепенев в неспособности к бегству, поникнув под тяжким грузом, слепыми пальцами сухо-безжизненных рук нащупывая стену комнаты, слепыми пальцами касаясь слепой тени на ее поверхности, сухой и ясной в лунном сиянии, он ощупью двинулся вдоль стены, сопровождаемый скользящею рядом согбенною тенью, дрожа от озноба, ощупью двинулся назад во тьму, сам не ведая, что он делал или не делал, двинулся к стенному фонтану, подобно зверю влекомый водой, подобно зверю алкая еще земного, еще живого, еще трепещущего; так, понуро, свесив голову, он, как животное, полз сквозь оцепенелую сухость к этой самой животной из всех целей, к воде, чтобы в первозданно-животной нужде, низко пригнувшись, как животное, припасть к серебристо журчащей влаге.
Горе человеку, что оказался недостоин дарованной ему милости, горе сокрушенному, не способному вынести свою сокрушенность, горе жалкому остатку тварного бытия, который не хочет освободиться от бытия, ах, не может освободиться, ибо угасшая память продолжает существовать и в пустоте; горе человеку, который, несмотря на свою сокрушенность, неизменно и неизменимо остается обречен тварности! Вокруг него снова разражается смех, и это — смех ужаса, уже не женский смех и не мужской, не хохот богов и не смех богинь, это — пустое хихиканье пустого Ничто, никогда не исчезающий для смертного остаток бытия в Ничто, который хихикает и разражается смехом, тем самым разоблачая себя как сущее в Ничто и как Ничто в сущем, как соединение призрачного бытия и призрачной смерти, как готовое разразиться смехом знание о таком призрачно-мертвом бытии, как ужасный и ужасающий остаток знанья внутри пустоты, чреватый безумием, влекущий к безумию в своем немом смехе, который нарастает и нарастает, до тех пор пока пустота не обернется голым ужасом. Ибо чем больше сокрушенность охватывает человека в самой его сущности, тем непосредственнее затрагивает она и тварно-животное в человеке, тем яростнее вздымается ей навстречу животный страх, подхлестываемый ужасом страх человека, который отброшен в свое тварное одиночество и, словно отбившееся от стада, обезумевшее животное, уже не находит дороги в хлев; это — изначально присущий всякому детищу стада утробный страх перед внетварной пустотою смерти; это — в последнем всплеске страха, в последней ему подвластности, почти уже по ту сторону смерти — немой ужас животного, которое, съежившись в сиротливый комочек перед незримой всемогущей силой, в беспамятном страхе забивается под темный куст, чтобы ничей глаз не увидел его смерти. Горе сокрушенному, чья душа не способна принять на себя назначенную ей малость одиночества, малость оборачивается для него беспамятством, и милость смирения превращается для него в пустое униженье. Неужто все зашло так далеко? Сокрушена была его мысль, если он еще мыслил, животны были его поступки, если он что-то еще делал; и в неслышимом слепо гремел хохот; нежданно и нечаянно он очутился в постели, и, жалко скорчась в ней, со сдавленным горлом, с сухим ознобом во всех членах, беспамятно отданный во власть черно-незримой всемогущей силы, равно простертый над самоуничижением и животностью, беспамятно отданный пространству по ту сторону боязни, по ту сторону ужаса, по ту сторону кошмара, по ту сторону смерти, но все же беззащитный перед новым взрывом боязни, ужаса, кошмара, смерти, ощущая в неощутимом смертельный кошмар, распознавая его в непознаваемом, он падал и не падал, пока еще удерживаем невидимой дланью, удерживаем в пустом пространстве кошмара, о, он был окружен кошмаром и сам был кошмаром наполнен: первое и последнее воспоминанья коснулись друг друга, оба — заблудшее, замкнутое одиночество в дебрях жизни, в дебрях голосов, в дебрях образов, в дебрях воспоминаний, никогда не гасло начало, пусть и затемнялось оно чередой прошедших лет, никогда не гасла память отбившегося стадного животного, воспоминанье о первобытном ужасе, единственное, что запечатлелось навсегда, все же прочие были ипостасями этого ужасного и единственного, которое сидело на каждой ветви чащобы воспоминаний, насмешливо хихикая, злорадно смеясь над неподвижной замкнутостью безвозвратно заблудшего в дебрях, само заключая его в себе, само непроницаемо, само — дебри; недвижно было странствие воспоминанья, странствие беспрерывного начала и беспрерывного конца, странствие по обманному пространству памяти, по обманному пространству замершей заблудшести, обманному пространству неподвластной воспоминанью призрачной жизни, недвижно вершилось оно, это стремительное странствие по всем ипостасям обманного пространства, неумолимо ими сопровождаемое и ими охваченное, обманно-пространственное в их призрачной неподвижности, обманно-пространственное в их призрачном движенье, но неизменное в обманной пространственности ужаса, ибо оно есть неизбывное, вечное, безысходное узилище свинцовой призрачной смерти, где в тисках кошмара разыгрывается призрачная жизнь человека, — он был прият обманным пространством призрачной смерти. И хотя он лежал не шелохнувшись, не подвинувшись ни на пядь ни в каком направлении, хотя нимало не изменилась и комната вокруг, ему чудилось, будто его
— …О, кто бы мог спать, когда Троя горит! Снова и снова! «И, носами трехзубыми взрыта, веслами вся взметена, покрылась пеной пучина…»
— Неотступны были виденья, еженощно ужас проносил его сквозь безмолвие кишащих призраками бездн, сквозь беспамятность досотворенности, сквозь опрокинутую в непосредственную близость зонную даль вновь беззащитного бытия, сквозь замершие пустынные поля всех покинутостей, покинутое всем человеческим и всем вещным вновь беззащитное творение. Еженощно он был подводим к ледяной, неколебимо холодной и неумолимой нереальности, к нереально реальному, что предшествует всем богам, долговечнее всех богов и печатью скрепляет бессилье богов, он видел Мойру, трехтелую, неприязненно ждущую, беспрестанно меняющую образы призрачной смерти, и ему хотелось закрыть глаза перед ее оцепенело-цепенящей немощной мощью, хотелось ослепнуть в своем заблужденье, оглохнуть и не слышать глумливо хихикающего Ничто, от которого все же не укрыться беспомощно отрезвевшему, не слышать дотварно пустого пошлого смеха судьбы, коий являет ему неукротимость не имеющего названия, неразличимого, бесформенного и зовет его к самоуничижению, о, вот каково оно было, вечно чреватое угрозой, вечно необоримое; эти годы были как одна-единственная текучая ночь, пронизанная образами, несомая ими, уносимая вихрем их пляски в неподвижности кошмара, и то, что еженощно заявляло о себе, неизбежное, неотвратимое, оно уже было необоримо, это был судорожный кошмар призрачно-мертвой заброшенности, в коей он будет лежать как в гробу, как в могиле, простертый для недвижного странствия, он, одинокий, без помощи, без заступничества, без поддержки, без милости, без света, без вечности, окруженный незыблемыми каменными гробовыми плитами, которые никогда не откроются для воскресения. О эта гробница! Она тоже была здесь, в этой тесной комнате, ее тоже касались ветви вяза, вокруг нее тоже плясали фурии, витала насмешка фурий, о, она была насмешкой над самою собой, насмешкой самообмана, с которым он не желал расстаться, насмешкой его детской надежды, которой он тешил себя, воображая, будто спокойная неизменность неаполитанской бухты, будто ясное солнечное величие моря, неимоверно родное сверкание моря, будто вся эта сила ландшафта исподволь проникнется сочувствием к умиранию и превратит его в еще не спетую, вовек невыразимую в песне музыку, которая, вслушивающаяся и услышанная навек, пробудила бы жизнь для смерти, о, насмешка и снова насмешка, ибо здание стояло теперь вне пространства и вне ландшафта, ибо за ним не открывалось ничего: ни моря, ни берега, ни полей, ни гор, ни скал, ни даже бесформенности первобытной глины, — ничего, одна непостижимая пустынность, непостижимо грозная в этом Ничто, нагая твердыня насмешки, омываемая лишь тем непрестанно влекущимся течением, которым был влеком он сам вместе с чудищами вокруг, объятый и несомый удушливо-иссушающим сиянием эфира, которое не вдохнуть и которым не утолить жажды, которое не воздух и не вода, несомый прозрачным дымом костров, возжигаемых страхом, этим удушливым дыханием всякой дотварности, которое сухо журчит меж пальцев, и в этой-то стихии, эфирной, но и до ужаса животной, насыщенной животностью, рождающей животность, сочащейся К животностью, — поглощающей того, кто впал в животность, — сидели на кровельном карнизе полуптицы, жуткие могильные птицы, призрачные рыбоглазые птицы, тесным рядом, совиноголовые, гусиноклювые, свинобрюхие создания в серых перьях, с перепончатыми человечьими руками вместо лап, понурые птицы, залетные гости из стран без ландшафта, никакого ландшафта не ищущие. Так сидели они там в пустынности кошмара, тараща глаза и тесно прижавшись друг к другу, так стояла, окаймленная ими, гробница, еще здесь, в эркере, но уже и там, вовне, в самой недостижимой предельной дали. Все наслаивалось друг на друга, пустынность обманного неба сливалась с круглыми арками окон, то и другое сводом стояло над гробницей, то и другое было пронизано обманным пространством, и все же просвечивал черный бархат всего усыпанного звездами небосклона, и вяз прорастал своды мира, так что безмерно росли промежутки и расстоянья, в то же время безмерно уменьшаясь; безландшафтность проникала ландшафт и сама была проникнута ландшафтом, обманное пространство проникало пространство реальное и было проникнуто им, символ в пустоте, лишенной символов, — так и животность проникает призрачную смерть и проникнута ею: погасли символы жизни, погас в небесах исполненный смысла зодиак, окоченели знаки его под накрывшей их пустынностью, а символы смерти — они остались, хотя и только в лишенном символов пространстве невыразимой, неизмыслимой, непостижной предсотворенности, они остались в изначально бессмысленных звериных мордах, в этих химерах, что выползали из владений призрачной смерти, словно порождения самой пустоты, пустота, отражающая пустоту и в пустоте отраженная, образ и отражение, соединенные бессмысленностью глубочайшего первозданного одиночества, непостижимого, но всегда знаемого, вечно внушающего страх, вечно таящегося в бездне эонов и тварной животности; круг символоносного замыкается в бессмысленном, замыкается там, где в лишенной связей несотворенности взаимопроникающих сфер опрокидывается пустая даль эонов, превращаясь в близкозримую пустую звериную морду, словно образ знания первозданного одиночества пронесен через весь бесконечный круг образов, от отражения к отражению, чтобы в конце всех концов разоблачиться до последней наготы, лишиться всякого образа, и в этом разоблачении, в этом немо рокочущем прорыве несотворенности и ее одиночества, пробивающихся наружу со всем тем коварством, которое присуще выцветшей и бессильной ярости звериной маски, стала различима беда, что угадывается за всем сотворенным и несотворенным, за предсотворенностью и за всеми далями одиночества, грозным предчувствием разверзаясь в беде призрачной смерти, пророчески указуя, что все пути изворотов, все пути оцепененья, игры и хмельного угара неизбежно приводят к животности, что все пути красоты неизбежно кончаются звериной маской кошмара. И на крыше гробницы, которая хотела преобразить смерть в красоту, восседала вереница птиц беды. Вокруг в безландшафтном ландшафте пылали города земного круга, рушились их стены, дробились и крошились их каменные глыбы, поля курились кровью и тленом, бесновалась вокруг безбожно-богоищущая жажда жертвоприношения, хмельной угар жертвоприношенья громоздил призрачные жертвы, вокруг бесновались опьяненные жертвой, убивая ближнего, чтобы свалить на него собственную призрачную смерть, круша и поджигая дом соседа, чтобы завлечь бога в собственный дом, все бесновалось в безумном ликовании злодейства — жертва, убийство, пламя, сокрушение камня во славу бога, который и сам того хочет, ибо ему нужно заглушить собственный ужас, собственное знание о судьбе, и он, жаждущий смеха и уничтожения, для того и распалил людскую распрю, пьянящую распрю, жертвенную распрю, в которой он сам, уже бессильный, участвует и которая ему приятна, один и тот же ярящийся разрушением страх гонит и гонит и бога, и человека; страх окаменения в каменном одиночестве призрачной смерти, страх оцепенения, страх остановки подхлестывает кровавые игрища ревущих богов, кровавые игрища людей, вулкан опустошенной души, и, утекая в текучей обманной стихии, недвижно замерли пламена; не оставляя пепла, пылали города, колыхалось пламя, точно онемело вытянутые языки, точно воздетые бичи, но не из бездны вздымались пламена, нет — под распоротой, разорванной в клочья, раздавшейся для самоизверженья поверхностью не было иной, второй поверхности и тем паче не было никакой бездны, пламена были не что иное, как сама эта оцепенело вздыбленная поверхность, вокруг них буйствовала оцепенело ревущая сумятица застылых голосов, чьи вопли есть всего лишь тошнотворное мельтешение когтистых теней, вокруг пламен буйствовал немой гул оставленного на произвол судьбы, вновь беззащитного взорванного творенья: там и тут из руин упорно росли новые строенья, они взрастали в блекло-сером свете, в обманном свете бессветной блеклости, росли из пустоты и, однако, уже были прежде, были всегда, безнадежно воздвигнутые давным-давно во славу непрекращающегося убийства, ради увековеченья и сохраненья беды, — строенья призрачной жизни, строенья призрачной смерти, с фундаментом, политым кровью, каменно гнетущие жизнь, и никакой крови не хватит, чтобы включить в закон и ход творенья все эти каменностенные строенья беды, никакое заклинанье не в силах ради возрожденья клятвы взорвать ледяную змею; сильнее творенья остается несотворенность, призрачно-мертва пребывает обманная тварность, прерывающая круговорот творения, изъявшая себя из творения и противопоставляющая себя ему, обманная тварность как таковая, которая стремится увековечить только себя самое, которая самое себя ставит памятником и самое себя делает гробницей, она остается безъязыкой, виновной и бездыханной, остается неувековеченной, несмотря на свою каменную монументальность, и преходящей, могилой без возрождения стала она — ибо отряхнула с себя сотворенное. И вот храм обманного пространства, храм обманного неба сам стал пустою гробницей, погруженной в змеиные кольца небесного нутра, погруженной в забытые нами перегнойные потроха предсотворенности, в которой трепещет судьба и, презирая время, заявляет о себе; в эту-то гробницу, в эту пещеру его и внесли, словно то было возвращение, туда вело странствие, и, хотя и низринутый с небес, сам проросший змеями, он все ж таки лежал погруженный в небесное нутро. Как все извращено — и внутреннее, и внешнее! Как страшно все перевернулось! Вокруг, среди населенной мертвецами земли, пылали гробницы улиц, гробницы городов, коченела каменная бесцельность людского буйства, людского победного ликования, людского жертвенного угара, оцепенело вздымались хладные языки земных пламен, и это было рассотворение человека, низложение бога-творца, смерть самого творения, ее неумирающе-каменный оскал — в рожденных страхом распрях спуталась воля богов, по коей все должно было свершиться. Ибо творенью надобно вечно длящееся воскресение; лишь в вечно длящемся воскресении вершится творенье, и лишь пока существует творенье, ни мигом доле, длится воскресение, о, лишь то есть тварь, вправе называться тварью, лишь то, что вновь и вновь нисходит в пламена возрождения, непрестанно стараясь, чтобы непобежденное не вскипало снова, чтобы доматеринская несотворенность не вылилась снова каменной немотой, о, тварь — это творящее творенье, в нисхождении себя само приносящее в жертву, безоговорочно и безоглядно, без всякого извращенья в хмельной угар и даже, более того, без всякого поползновения к какому-либо познанию или узнаванию, отбросившее всяческий тварный страх, отбросившее и последнее тварное желание, о, лишь тогда мы твари творения, когда совершенно отбрасываем от себя тварное, когда научаемся отрешаться даже от познания, как тварного, так и внетварного, когда у нас хватает сил смиренно взвалить себе на плечи нашу самую последнюю сокрушенность, когда мы способны разрушить собственную гробницу! И едва он понял это, с трудом и как бы из глубины сна, — точно он спит и видит сон, а в сон этот нашептывает голос из другого сна, точно опять преодолены страх богов, месть богов, бессилье богов, точно опять, а может быть, впервые, являют они благое милосердие, точно тот таинственно-бессловесный шепот идет прямо из вновь преодоленного кошмарного ужаса богов, внушая мужество, мужество угаснуть, умалиться, отречься от себя, отдаться во власть сокрушенности, в этой шепчущей бессловесности, которая была словно язык за пределами языка, было внятно какое-то еще более плотное сгущение смысла, бессловесное слово из еще более далекого сна, чем тот, другой, какой-то еще более тихий, еще более настойчивый шепот, неуловимый и все же зовущий к действию, летучий и ускользающий, а все же строжайший приказ, непререкаемо повелевающий, что все, служившее призрачной жизни и составлявшее ее, должно исчезнуть, будто никогда и не существовало, растворившись в небывшем, уйдя в Ничто, отрешившись от всякой памяти, от всякого познания, подавив все бывшее в мире людей и вещей, о, это было веление уничтожить все сделанное, сжечь все, что он когда-либо написал и сочинил, о, огню надлежало предать все его писания, все, даже «Энеиду»; вот что слышалось ему в неслышимом, но не успел он стряхнуть с себя чары, приковавшие его взор к кровельному карнизу, к недвижно сидевшей там веренице призрачных птиц, как неприметная волна пробежала по бесцветному оперенью, струясь вместе с волнами эфира, одна волна, потом другая, и внезапно, точно в пенных брызгах беззвучия, стая снялась с карниза, поднялась, точно совершая облет, и прахом распалась в незримом, так что на мгновенье стал виден знакомый венец крыши, правда лишь на это единственное мгновенье, ибо в следующий миг здание рухнуло, так же беззвучно, как беззвучен был взмах крыльев исчезнувшей стаи, так же обращено было в эфирно-незримое, рассыпалось в прах среди всепоглощающего Ничто. И едва он понял это, как беззвучие стало преображаться, преображаясь в тишину: недвижное стало покоем, и само странствие его, без движенья несомого, замерло в земной недвижности, уже не было рядом фантомов, ни растительных, ни зверообразных, ни той огневласой бесовки с бледным прозрачным телом и летящей гривой, что явилась под конец, — они скользнули прочь, ускользнули туда, где канула гробница, они канули следом, один за другим, поглощенные пусто-сумеречной бездной теней, и хотя вот только что эта бездна жутким оком своим и все же его собственным грозно и стыло глядела ему навстречу как последняя угроза кошмарной пустоты, теперь и она, едва лишь растворилась в ней последняя из гарпий, была охвачена распадом, и неодолимо увлекавшая его сила обернулась всепоглощающим умиротворением, обернулась глубиною, оком земной ночи, оком грезы, огромным и тяжким от эфирных слез: серо- и черно-бархатное, покоилось оно на нем, невесомо его объемля, открывшись для возвращения, греза и уже не греза, — вновь разверзшаяся ночь, и в глубочайшей глубине ее взора снова мерцал крошечный желтый огонек масляной лампадки, робко мигая — о звезда близости, — светя в уже безлунной, по-ночному тихой комнате, вновь обретшей мягкость и приготовившейся ко сну, уже едва различим был фриз, потемнели квадраты стен, и средь них осталась одна лишь привычно-земная домашняя утварь, будто иного вовсе и не было; это было возвращение, однако же не на родину, это была знакомость, однако же без воспоминания, это было тихое оживание и однако же, быть может, еще более тихое угасание, это было освобождение и заточение, невыразимо слившиеся в совсем тихом угасании, — несказанное чудо согласия и всеприятия. Тихо журчал фонтан на стене, тьма превратилась в легкую влажность, и, хотя в остальном все оставалось недвижно, немота спадала с немого и оцепенение с оцепенелого, вновь смягчалось и оживало время, освобожденное от призрачно-мертвой лунной холодности и снова открытое движенью, так что и он, равно избавленный от оцепененья, вновь смог медленно, пусть и с превеликим еще трудом, подняться; уперев в матрац ладони с растопыренными пальцами, чуть вытянув вперед склоненную между высоко поднятых плеч, слегка трясущуюся от напряжения горячечную голову, он вслушивался в это тихое действо, и слух его был обращен равно к потоку жизни, вновь обретшему ласковую мягкость, которой не упразднит никакая горячка, и к голосу из сна, едва ожившему, едва услышанному и уже едва уловимому, к едва слышному приказу из глубин сна, который повелевал ему уничтожить рукописи и который он желал теперь услышать въяве, должен был услышать, дабы укрепилась убежденность в спасенье: неисполним был сокровенный приказ, как бы ни желал он внять и последовать ему, неисполним до тех пор, пока не найдено слово для шепчущей бессловесности, и в невнятности окружавшего его таинственно-величественного нашептывания непреложно витал приказ вернуться к слову; все еще обступали его стены молчания, но уже не были угрозой, о, все еще длился испуг, но это был испуг без страха, бесстрашие внутри испуга, о, все еще были слиты друг с другом самые глубинные и самые внешние пределы, но он, чувствовал, как его вслушивание разъединяло их и связывало, хотя и не в прежний порядок познанья, хотя и не в человеческий порядок, не в животный порядок, не в вещный порядок, не в порядок миров, в котором он некогда двигался и который, угаснув с его угасшей памятью, более не существовал, никогда более не будет существовать, и едва ли здесь открывалось ему единство красоты, единство тающей в мерцанье красоты миров, нет, не оно открывалось ему, а скорее единство потока, звенящего в непостижном, стекающего в ночь, истекающего из ночи, это было единство беспамятного воспоминанья о покое остановки, в коем свершается несвершимое, эта тоска творенья, присущая последнему первозданному одиночеству, вершится в невыразимо недостижимом, в непостижно новой памяти о великой чистоте невинности; и то, что он улавливал, вслушиваясь, было заключено в этом томительном потоке, шло из самого внешнего мрака и вместе с тем звучало в самой глубине его слуха, в самой глубине его сердца, его души, бессловесно в нем, бессловесно вокруг него, требовательная, сокрушительная, покойно-величественная, с удвоенной силой звучащая мощь первоосновы, она поддерживала его и наполняла, чем глубже он в нее вслушивался, однако очень скоро это был уже не лепет и не шепот, а скорее чудовищный гул, правда, доносился он сквозь такое множество пластов пережитого, еще не пережитого и уже недоступного переживанью, сквозь такое множество пластов памяти и беспамятности, сквозь такое множество пластов мрака, что не достигал и силы шепота, нет, это был не шепот, нет, это было созвучье несчетных голосов, более того, созвучье всех сонмищ голосов, звучащее из всех реальных и обманных пространств времени, меднозвучное и гулкое в своей сокровенности и сокрытости, ужасное в своей нежности, утешительное в своей печали, недостижимое в своем томлении, неумолимое, неопровержимое, неизменное, несмотря на огромную удаленность, становящееся все повелительней и повелительней, заманчивей и заманчивей, чем смиреннее становилось его Я, чем менее оно сопротивлялось, чем более открывалось этому звуку, чем более отчаивалось постичь подлинное величье голосов, чем более росло его знание о собственной недостойности; так, укрощенный железной мощью, укрощенный ее мягкостью, укрощенный до покорности и желания покориться, укрощенный до страха за труд, который будет у него отнят, укрощенный до стремленья услыхать приговор, который это прикажет, укрощенный до страха и до надежды, укрощенный до угасания и самопогашения ради жизни, заточенный в узилище и освобожденный в величии своей малости, мудрец и младенец во власти смутно желанной целокупности голосов он сумел наконец уловить то, что давно знал, давно выстрадал, давно понял, и оно вырвалось у него мелкой, недостаточной фразой, совершенно недостаточной, чтобы выразить великую, как зоны, невыразимость, вырвалось у него одним вздохом, одним всхлипом, одним криком:
— Сжечь «Энеиду»!
Неужели в его устах сложились слова? Он так и не понял этого, не понял и все же не удивился, когда прилетел отклик, почти ответ:
— Ты звал?! — звук нежно-знакомый, почти родной, из Ниоткуда, то ли непостижимо близкий, то ли непостижимо далекий. Звук парил в неразличимом, хотя и не в бесконечном, хотя и не в желанном пространстве целокупности голосов, на мгновение ему даже почудилась Плотия, почудился ее парящий звучный голос, будто он мог ждать ее, даже должен был ждать в этой вновь умиротворенной, вновь оттаявшей, вновь слившейся воедино ночи, впрочем, с тем лишь, чтобы с еще большей очевидностью в следующее же мгновение понять, что это был голос мальчика, и эта без удивления встреченная самоочевидность, с какой он принял его возвращенье, ровным течением понесла его прочь меж земных берегов, прямо-таки беззаботно, без заботы о радости или разочаровании понесла она его средь земного, столь невесомого, что он был весьма озабочен, как бы взглядом или поворотом головы не прервать это течение; он лежал с закрытыми глазами и не шевелился. И он не знал также, как долго это длилось. Но потом в устах его будто снова сложились слова и будто он произнес:
— Зачем ты вернулся? Я не хочу больше тебя слышать.
И опять он не знал, сказал ли он это вслух, и не знал также, вправду ли мальчик находился в комнате, надо ли ждать ответа, нет ли; это было парящее ожидание, словно бы где-то настраивали лиру перед началом песни, и опять прозвучало совсем близко, как он и ожидал, и все же совсем далеко, будто прилетело с моря, истаивая в лунном сиянье и слегка поблескивая:
— Не прогоняй меня.
— Но ты стоишь у меня на пути, — отвечал он, — я хочу слышать другой голос, ты всего лишь призрачный голос, я должен отыскать другой.