Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— О возвращенье! Ведь любовь — это различение! О возвращенье навек! Ведь любовь — это готовность к творенью —
— И различение было познаньем, которое, порожденное сном и все же рождающее себя, подобное действу и все же недвижное, вот так притекало к нему из зримо-незримого, познанье внутри безъязыкости и бессловесности, последнее усилие сна, который сам себя пробуждает, распознавая свой предел, вечное возвращение сна в собственное рожденье, объятое его тьмою и все же объемлющее эту тьму великим сияньем. Познание было не в нем, оно росло кристаллом из незримой кристальности миропорядка; оно было кристаллом сна. Быть может, так познают гении, так познают ангелы, когда они, вслушивающиеся вестники, врожденные творенью, нерожденно в нем парящие, внемлют велению богов? Парил ли он вместе с ними за пределами сна, парил ли он с ними во сне, парил ли с ними в воспоминанье? Неимоверное напряженье от взрыва сна, взрыва судьбы не отпускало, нет, оно росло, становясь все настойчивей, все целенаправленней, все более устремляясь к Познанью, и чем больше оно росло, тем полнее становилась зримость сна, тем больше ее необозримое сиянье сливалось со всей земной полнотой памятного и допамятного знанья, которое, внятное смыслом при всей переменчивости форм, воздвигалось как иной, второй сон под сводами первого, льнуло к этим сводам и обогащало их, добавляя образ к образу, расстилая ландшафт над ландшафтом, существуя здесь, как существовало некогда сновидческое бытие раннего детства, прозрачное от глубин памяти, обрамленное водами и венками, с сонмами блещущих звезд в вышине незримого неба, с немотою и музыкой, слитыми в единый кристалл, всегда переживаемое, но недоступное воспоминанью, всегда внятное, но непостижимое. И вот, предавшись этому потоку образов, он услышал, как бьется сердце сна, поначалу тихо, потом все ясней и ясней. Ибо в воспоминании, которое то ли поднималось к нему, то ли он сам в него погружался — кто определит направленье в недвижности происходящего? — в этом вздымающемся и затягивающем сиянье, в этом парящем соединении, в этом недвижнейшем слиянии содержалось, столь же недвижное и образное, все то, чего он когда-либо искал в языке и стихе, и все же вновь уничтожалось ради познания, уничтожался всякий язык, уничтожался всякий стих, так что брезжили только последние бездонные глубины сна, как бы последняя форма судьбы средь неизбежного многообразья форм, как бы форма всех форм средь лучистой неизбежности, которая, перепутанная и переплетенная, текучая и оцепенелая, но в каждой форме, в каждом образе бескрайне необозримая, простертая над световым простором сна, сновидчески разверзлась, дабы родить сон из бездонной своей глубины: о, это она, сама бездонность, паря, поднималась к сердцу, и сердце, паря, вливалось в нее, лучами истекая и пронзая, и лучи сердца соединились с лучами бездны, рождая непостижимое языку познание, — эта бездна была сердцем сна, она вросла, вошла, влилась в ритм и пульс человеческого сердца, обретя цельность и окончательность кристалла; и ему мнилось, будто в этом трепетном биении света, в которое он погружался, которое поднималось к нему, начнется новое преображение судьбы, будто здесь, в этой последней бездне, произойдет новое преображение формы в вечный смысл — пробужденье. О живительная мука пробужденья во сне, оно тоже еще во власти судьбы, замкнуто в пределах сна, который даже в познанье себя самого еще сон, но и уже выход за пределы сна, уже обособленье, ибо сердце, однажды начав биться, бьется до конца, до последнего предела и, жаждая выхода, готовое открыться реальности, стучит у предельных врат —
— Ибо любовь — это полная ожиданья готовность, все в ней терпеливое ожиданье, ибо любовь есть готовность к творенью: еще нет, но и уже, у этого порога и стоит любовь, стоит в преддверье реальности, там, где должны распахнуться врата, чтобы смертный мог преступить
— И, выходя за собственные пределы, подобно биению сердца, трепетало свеченье сонных сводов, трепетали сами своды, трепетали всей своей беспредельной лучистой полнозвучностью, во всех своих обособлениях, соединеньях и сплетениях, в необозримости своих лучезарных путей-дорог, и вместе с ними трепетали звездные купола, целокупность сна, вдыхавшая себя и выдыхавшая, все было полно ожидания: дыханье, сон, таящийся в глубине его сердца, кристальный сосуд сфер. Пробьется ли из такого дыханья новый язык, новое слово, новый голос? Разверзнется ли оно источником голосов, что в начале времен и в конце их, обнажит ли точку перекрещенья, цель всех путей в бесконечной бездонности сна? О, прозвенит ли, прозвенит ли из этого сна то созвучье, что само себе эхо, созвучье единства миров, вселенского порядка, вселенского всепознанья, созвучье, что станет разрешением вселенской задачи, должно им стать, объятое целокупностью голосов и ее собою объемлющее? То было еще только предчувствие, едва ли даже предчувствие, некий предчувствующий подъем сердца из бездны сна, но подъем уже до самых дальних далей сна, замыкающий голоса, растворяющий голоса в трепетном светящемся дыханье вселенского действа, еще земным было биенье сердца, но и уже неземным было оно в своем ожиданье, еще земным оно было как сновидческое орудие власти судьбы, в которой еще нераздельны беда, зло, случай и смерть, но и уже неземным от готовности подчиниться веленью, неземным от готовности к пробуждению. Поистине эта готовность к пробужденью была ближе к неземному, чем любая другая, ближе, чем даже готовность к смерти, что умираньем привязана к земному, пропитана себялюбием и тщеславием, дурманом и ненавистью, поистине она была ближе к проявлению смерти, ближе, чем даже его собственная готовность к смерти, неусыпному, неотразимому владычеству которой он некогда отдал свою жизнь, полагая, что, принеся в жертву себя самого, смертью своей он добьется возвращенья, преодолеет предел и услышит его голос и, больше того, подражая ему, сумеет расположить его к себе. Неподражаем был этот голос, недоступен его живительный зов, неподражаем, недоступен он и сейчас. Ибо он, голос голосов, вне любого языка, мощнее любого языка, мощнее даже музыки, мощнее любого напева, голос, который есть биенье сердца, один-единственный удар сердца, ведь только так — одним биеньем, в одно мгновенье сможет он объять открытую познанию целокупность бытия, он, голос непостижности, выражающий непостижное, сам это непостижное, недоступный человеческому языку, недоступный земному символу, праобраз всех голосов и всех символов благодаря недостижимейшей непосредственности, — он лишь тогда довлеет немыслимой запредельности, лишь тогда возможен, если сам превзойдет все земное, и все же опять-таки невозможен, даже немыслим, если нет в нем сходства с земным; и пусть в нем нет уже ничего общего с земными голосами, с земным словом и земным языком, пусть он едва ли уже и земной символ, все равно он способен явить праобраз, на неземную непосредственность коего он направлен лишь тогда, когда отражает его в земной непосредственности: образ следует за образом, так в земном любая цепь символов ведет к земной непосредственности, к земному действу, и все же — чрезвычайное напряжение для человека — ее необходимо вывести за пределы земного, найти для каждой земной непосредственности ей соответствующую и вместе с тем более высокую непосредственность по ту сторону границы, поднять земное действо над его посюсторонностью до нового символа, и, хотя на этой границе цепь символов вновь и вновь грозит порваться, разбиваясь о грань неземного, не выдерживая сопротивления недостижимости, навеки без продленья, навеки порванная, все ж эта опасность преодолевается, вновь и вновь преодолевается, вновь и вновь смыкается цепь символов, лишь только недостижимое само себя преображает в достижимое и вновь и вновь нисходит в земную скудельность, чтоб самому уплотниться до земного действа, до земного деянья, уменьшиться, сделаться зримым, чтобы через эту зримость упразднить саму границу, так что и цепь выразимого станет восхожденьем и нисхожденьем, сомкнется в круг, круг истины, вечный круг символов, истинный в каждом из своих образов, истинный в силу вековечного равновесья круга, вековечной игры у от крытых границ, истинный в вечном обмене божественного и человеческого деянья, истинный в символичности того и другого и в символе их взаимоотражения, истинный, ибо в нем вечно обновляется творенье, включенное в закон, тот самый закон постоянного возрождения, который установлен, дабы преодолеть случай, оцепененье, смерть; никакая земная готовность к смерти, сколь бы ни приблизилась она к сути божественной жертвы, не способна породить неземное в земном деянье, лишь терпеливая готовность к пробужденью поистине имеет здесь силу, и сновидец, скованный сном, как судьба, несвободный и закрытый для смерти, как и она, чуждый всякой готовности к смерти, таит во сне всегда лишь готовность к пробужденью, только о ней он знает, только для нее открыт и не поддастся обману в своем сновидческом знанье, в своем безошибочном знанье о пробуждении и о его всесилье, для которого сон открылся звучащей бездной своей неисследимой глубины, таящей знанье в темнолучистой бездонности сияющих колодцев, но еще больше знания в сердце сновидца, трепетно открытом голосу, который не голос уже, а деянье, ибо нисходит, чтобы вернуть имя, ибо именем этим он с неумолимостью судьбы призывает обернуться, повернуть назад, вернуться на родину —
— О возвращенье на родину, возвращенье к деянью, которое есть любовь, ибо лишь деяние-помощь, деяние-служенье, давая имя и наполняя пустую форму судьбы, превозмогает судьбу —
— Еще нет, но и уже! И то было знание о сердце непостижимо любящей дали, погруженной в самое сердце сна, то было знание о всеслиянье, сердце посюсторонности и сердце потусторонности, которые вросли, вошли в ритм и пульс друг друга, божественный символ, пламенеющий в символе человеческом, рождая общий язык, язык клятвенного союза меж богом и человеком, язык длящегося творения в несчетных сонмах молитв, вздымающийся и опускающийся в мирозданье, и то было знание об этом языке спасительного деянья, об этом языке любовной жертвенности, которая столь же превыше всякой человеческой жертвенности, сколь звучащая запредельность всегласа превыше сумятицы земных голосов, сколь запредельная любовь целокупного познанья превыше всякой любви человека к человеку, божественно-человеческое сердце, объятое богом, объятое человеком, объемлющее собою бога и человека; и все же то было и знание о том, кому — ведь внятный в земном голос от веку нуждается в провозвестнике — назначено стать носителем деянья и, как оно само, корениться в двойном истоке, родиться в земном от неземного зачатья, ибо лишь тот, чей исток уже неподвластен случаю, способен и случай вновь соединить с чудом последней законности, которой подвластна даже судьба, ибо лишь тому, кто сам происходит из К высшего, над судьбою стоящего, и все же до дна исчерпает злосчастье судьбы, даруется милость вновь обратить беду во благо, даруется милость стать благоподателем, о, ему, и только ему, богозачатому герою в образе человека, уготовано пронести отца чрез пожары беды, о, ему, и только ему, уготовано спасти отца, только ему дозволено взять себе на плечи того, кто его зачал, и отнести к кораблям, чтоб бежать, чтоб вернуться на родину в новую землю, в обетованную, что всегда была родиною отца. Еще нет, но и уже! Эта земля лежала пред ним в знанье повелительного, нарекающего отеческого зова, который сообщает божественное человеку, а бога одухотворяет человеческим, она лежала пред ним в сиянье и лучистом отраженье, она лежала пред ним в знанье о благоподателе и в знанье самого благоподателя, исполненном человечности; так лежала она перед ним, и пожары беды словно бы преобразились в чистое жертвенное пламя, взорвано оцепененье, поднята гробовая плита сердцевины, добро отделено и очищено от зла, бог и человек расширились до воскресшего вновь творенья, обетование, освященное грядущим во имя отца, освященное грядущим во имя сына, обрученное с грядущим в духе — еще нет, но и уже, обетование. Было ли то, что он видел, уже познание? Было ли это познание сна? Было ли это уже пробужденье? О, то было все еще по сю сторону границы, и хотя сон бился в нее, он ее не прорвал; непостижимо было увиденное, то было не познанье, то было просто знание, сновидческое знание, сновидческое воспоминанье, далекое воспоминанье о никогда не слышанном, вечно звучащем голосе былого, отдаленнейшее воспоминанье о запредельной земле, от веку не хоженной и все же исхоженной вдоль и поперек, огромной в своей дали и крошечной в своей удаленности, исток, устье, то было могущество памяти, бесконечное приближенье к границе, и все же то была еще завороженность и лишь трепет, лишь стук у порога и свет ожиданья. И потому-то, в этом-то зрящем знанье, в этой абсолютно прозрачной слепоте, которая, не будучи познанием, была как бы формой познания, прозрачной повязкой на его глазах, да, потому-то он, хоть и погруженный в просторы сна и укрытый их устремленным ввысь ветвленьем, он вдруг очутился на вершине неимоверно высокой горы, словно ему было велено отсюда узреть запредельное, он, зрящий и все же не провозвестник, поставленный и удерживаемый железно-ласковой дланью, приятый грядущим, непрестанностью бытия, охваченный биеньем сердца, которое, им объято, все же как нечто большее, чем он, обнимало его самого, дыша реальностью; и, пронизанный пульсом этого биенья, он сумел высвободить руки из прозрачной кристальности и простер их ввысь, ввысь к сияющим сводам, где сверкали звезды и начали свое круженье огромные солнца, одна звезда над ними всеми: так обозревал он просторы сна, просторы земель, извечно предназначенных стать ареной деянья и бывших сейчас ареной его созерцания, неприкосновенных, недоступных и все же изначально ему родных, так обозревал он, прикованный к этому месту, скованный сном, не могущий выйти из сна, расстаться с ним, обозревал этот для него неприкосновенный, ему недоступный ландшафт, в который простирался излученьем собственного сна, свеченьем его, и, охватывая взором и этот ландшафт, и сон, он видел их взаимонаслоенье, видел среди ландшафта все кристальные образования, все эти лучистые кубы, круги, пирамиды, снопы лучей, что были во сне, видел, что уходящее вдаль пространство ландшафта покоится в переплетеньях и необозримостях лучезарно-грезящих путей-дорог, насыщенное воспоминаньем, прозрачное от воспоминанья, волшебством пробуждающее воспоминанья; да, оно покоилось во сне со всеми своими ночами и днями, сменою света и тьмы, то просветляясь, то затуманиваясь в двояких сумерках утра и вечера, наполненное всеми образами земного бытия, наполненное сумятицей всех сущностей, сумятицей всех земных голосов, наполненное дурманом, и мукой, и томленьем, наполненное сотворенным и свершенным творением, наполненное тишиной берегов, и трепетных полей, и исчезающих горных вершин — о вершины, обители одиночества, о равнины, обители городов, исполненное мира и войны, исполненное покойного света человеческого бытия и обитания, но также и треска и гула пожаров беды, без края, без края, без края, все открыто, ничто не доступно, сон и ландшафт покоятся друг в друге, сияют один в другом, смеркаются один в другом, вместе в ожиданье, вместе в томленье, вместе в готовности к пробужденью, вожделея принять того, кто пройдет по ним, неся глас пробужденья. И он тоже ждал, воздев руки, ждал вместе со сном и ландшафтом, взор его скользил по недвижным лугам, где недвижно паслись стада, он внимал немоте недвижно пылающих пожаров, и ни одна птица не пересекала просторы эфира; все выше вздымались в недвижности пожары, все нарастал в ненарушимом молчанье гул многообразья голосов, все глубже и глубже становилось томленье, солнца замерли, и сердце все тяжелее билось в стены беспредельности внутри и вовне, — о, когда же конец? Где же конец? Когда будет без остатка испита беда? Существует ли последняя ступень растущего безмолвия? И вот ему почудилось; будто теперь достигнуто это последнее безмолвие. Ибо он видел разверстые в ужасе человеческие рты, оскаленные навстречу друг другу, ни звука не вырывалось из этих сухих отверстий, и никто не понимал более друг друга. Они были безъязыки от сознанья вины и тяготились виной от сознанья безъязыкости; то была последняя ступень земного безмолвия, то было последнее безмолвие человека, и при виде этого он тоже готов был исторгнуть немой вопль ужаса. Но, еще видя это, едва ли не прежде еще, чем увидел, он уже перестал это видеть. Ибо во внезапно нахлынувшем мраке исчезло зримое, исчезло сияние сна, исчез ландшафт, исчезли пожары, исчезли люди, исчезли разверстые рты, и настала ночь, без времени, без миров, без звуков, абсолютно пустая чернота, пустая ночь без формы, без смысла; пустым и черным стало ожидание, и даже биенье умолкло, канув в пустоту. Достигнуто было дно бытия. Он стоял у предела, у границы судьбы, у границы случая, он стоял у предела, опустошенным было его ожиданье, опустошенным его вслушиванье, опустошенным зрение, опустошенным знание, но в этой пустоте и опустошенности он знал, что граница будет открыта. И вот началось, тихо-тихо, словно боясь испугать его. Началось с шепота, который он уже слышал однажды, началось в самой глубине его слуха, в самой глубине души, в самой глубине сердца, и все же оно было вокруг него, проникало в него, исходя из крайних пределов мрака, вливаясь в ночь, изливаясь из ночи, это была та самая безмолвно-огромная власть звука, которой ему пришлось подчиниться тогда, в сокрушенье, это нарастало, как и тогда, наполняя его и охватывая, и все же это было уже не созвучье многих голосов, уже не созвучье всех толп голосов, не созвучье всего многообразия голосов, а скорее один-единственный, все более сиротливый голос, столь глубоко одинокий, что он мерцал во мраке одной-единственной звездой, все же невидимой, светящей в незримом, ибо зов, чем громче и внятнее он становился, с воистину не меньшей стремительностью впитывался, поглощался неслышно-неуловимым, неисследимой бесконечностью: происходящее вершилось вне зрения и слуха, вершилось вне досягаемости для любого из чувств, вершилось в ночи и все же было ослепительно ярким, вершилось в бессущностном и все же охватывало всякий сущий образ, о, все вершилось как равновесие, вершилось в бесконечно непостижимых порядках равновесия, которые, даруя смысл, содержание, форму, имя, заключали в себе все бытие и все воспоминание: железный гул моря, равно как и серебряный шелест осени, звон звездных литавр, равно как и теплое дыхание стад, нежную флейту луны, равно как и росу на солнечной зелени детства, то было некое зрение в незримости, слушанье в неслышимости; все было омыто тьмою: и он сам, и равновесье многоликих миров в их единстве, — и в этом последнем уставе равновесия, который один лишь есть реальность, который один упраздняет случай, в этом лишенном образов символе всякого символа, в этой освобожденной от красоты красоте он услышал, нет, не услышал, увидел глас, коий был всему причиной, и то не был один из голосов, что, будучи сами частью мира, вмешиваются в мировой порядок вещей, дабы посредством сопоставления и называния превратить их в символы, этот глас не был мирскою истиной, ни одной из мирских истин, ни их совокупностью, нет, он был вне мира, неслышен, невидим, не от мира сего, он был внемирским источником истины, внемирским источником равновесия, он был просто внеположен, принося с собой всю силу и всю ширь внеположности, ибо приносил сам себя, объемля глубинное, чтоб самому быть им объятым, всеобъемлющий сосуд сфер; так он внимал гласу, зрением слыша его и слухом узревая, глас, тенями слов своих навеки дарующий покой и родину, глас безвременности и вечно длящегося творенья, судный глас начала и конца, глас равновесья за пределами сна, глас защищенности, и был он вместе металл, и кристалл, и нежный звук флейты, и был он гром и мощь безмолвия, был всё и один-единственный звук, повелительный и ласковый, прощающий и различающий, вспышка молнии, о, несказанно нежное ослепление, безмолвная окончательность, о, таким явился этот глас, благостыня и вместе завет, откровенье, но не слово, не язык, а символ слова, символ всякого языка, символ всех голосов, их праобраз; превозмогая судьбу как священный отчий призыв, он явил себя в звучащем образе благовествующего деянья:
— Открой глаза для любви!
То было деянье, и содеянное для него. Ему незачем было открывать глаз, их открыла ему доброта. Ему незачем было дышать, она им дышала. То был символ, но в его образе ночь была вновь возвращена сама себе, и в символе голоса немота слилась с тишиною, словно тишина была тем первоначальным смыслом, которым вновь наполнится пустая форма. И в силу этой наполненности многонаправленность сна вновь отхлынула в земной простор, отхлынула из обманно-пространственного вновь в пространство, стала потоком ночи, сама стала пространством, сквозь которое вновь текло время ночи. Ничего, кроме тишины, не было слышно, он ничего более не слышал, ни внутри себя, ни вовне; поток ночи струился сквозь него, тишина была объята ночью. Даже огонек висячей лампадки погас, словно поглощенный темной мягкостью, дабы маленький упрямый язычок света не прерывал, не нарушал всенаполняющей тишины. Точно так же и великое биение сна угасало, замирало, все больше и больше, изнемогая серебристым журчаньем, начинавшимся в Нигде, пребывавшим в Нигде и все же исходившим от стенного фонтана. Омываемая тишиною неуловимость меж прошлым и грядущим вновь стала огромным Днесь, и чуть заметно колебались весы времен, их чаши чуть слышно позванивали своими серебряными цепями, то чуть опускаясь, то чуть поднимаясь, взвешивали истину, принимали и отпускали символ за символом, взвешивая, созидали символ за символом; чуть слышно сомкнулись связи в тихом потоке вновь наполненного бытия. Наполненного лишенной образов тишиною и все же преисполненного образами. И несомая тишиною ночь, что вершилась перед его зрячим взором, — вновь тихо и нежно
— Войди в круг творенья, что некогда было и снова есть; имя тебе да будет Вергилий, час твой настал!
Вот что рек ангел, и страшен он был в своей нежности, утешителен в своей скорби, недоступен в своей тоске, вот что услышал он из уст ангела, и то был язык внутри простого земного языка, и, слыша это, позванный по имени и с именем соединенный, он еще раз взглянул на колыханье полей, простертых от берега к берегу, беспредельные волны хлебов, беспредельные волны вод, озаренные прохладными косыми лучами рассвета, прохладно сияющая близость, прохладно сияющая даль, — он взглянул на все это, и так сладко стало ему все познавать и ничего не познавать, все знать и ничего не знать, все ощущать и ничего не ощущать, то была сладость всезабвения, сон без грез.
ЗЕМЛЯ — ОЖИДАНИЕ
Пробуждался он с тоскливым чувством непоправимости: всего лишь ощущение, как и в тот миг, когда засыпал, но зато внезапное и острое, и, ощущая чье-то присутствие подле своей постели, он ощутил одновременно, что этим присутствием все бесповоротно расстраивалось; ощущение нахлынуло новой, второю волной, и с нею он переступил порог сознания, зная теперь, что надо ему было бы, лишь засветает, поспешить к берегу моря, чтобы уничтожить там «Энеиду», а он опоздал. И он попытался снова ускользнуть в спасительный сон, к своему ангелу, даже надеясь, возможно, что чужой неотрывный взгляд, который он продолжал ощущать на себе, вдруг окажется взглядом отлетевшего ангела. То было, конечно, заблуждение, ибо слишком отчетливо ощущал он эту вставшую рядом чуждость, и единственно чтобы спугнуть, прогнать ее, но и не без последнего проблеска надежды на присутствие ангела спросил он из глубин своего сна:
— Ты — Лисаний?
Ответ был невнятен, и голос незнаком.
Что-то вздохнуло в нем.
— Ты не Лисаний… Уходи.
— Господин… — Голос звучал робко, почти просительно.
— После… — Пускай не кончается ночь, он не хочет света.
— Господин, прибыли твои друзья… Они ждут…
Все бесполезно. И свет режет глаза. В груди засел кашель, вот-вот он вырвется наружу, и говорить опасно.
— Друзья?.. Кто?..
— Плотий Тукка и Луций Варий прибыли из Рима приветствовать тебя… Они хотели бы повидаться с тобой, прежде чем их позовут к Цезарю…
Свет резал глаза. Вторгаясь с южной стороны и наискось пронзая сводчатый эркер, резкие стрелы сентябрьского солнца наполняли его теплом, теплом и светом сентябрьского утра, и комната, хоть и недоступная этому потоку лучей, все же не осталась совсем ему непричастной, потрезвее от света, подурнев от тепла: пол, уложенный мрачно поблескивающими мозаичными плитами, был нечист, громоздкий канделябр с увядшими цветами и оплывшими свечами являл вид запустения. В дальнем углу стоял стульчак — нужда и соблазн. Все болит, всюду начинаются рези. Друзья пускай подождут.
— Мне надо сначала оправиться… Помоги мне.
С натугой перевалив ноги через край кровати, он сел, поникший, сгорбленный, превозмогая мучительные позывы на кашель, с новой силой стиснувшие грудь; вновь шевельнулась и вялая истома лихорадки — шевельнулась сначала в бессильно свисших ногах, поползла оттуда вверх, токами легкой дрожи пронизала все тело, чтобы постепенно завладеть и головой, и заволокнутый истомой взгляд, будто тщась обнаружить нечто важное, может быть даже самый исток лихорадки, с замедленно-пристальным, изнуренно-цепким вниманием приковался к ногам, к их голым пальцам, чьи механические полухватательные движения никак невозможно было остановить, — ах, неужели она начнется снова, самоуправная жизнь органов, членов, чувств? И хотя от раба не приходилось ожидать никаких объяснений столь интимного свойства, взгляд просительно потянулся к нему, потянулся почти непроизвольно, почти против воли, но и сразу же разочарованно поник, ибо на азиатском, с чуть сплюснутым носом, ни молодом ни старом лице прислужника, на этой непроницаемой маске не изобразилось ничего, что можно было бы истолковать как ответ, — одна лишь суровая покорность и покорствующая суровость, терпеливо, но и неприступно дожидающаяся приказаний, ждущая, когда же высокий гость их отдаст и решится встать наконец. Но, кажется, именно это и было совершенно невозможным, ибо повсюду, а не только в теле его, все ощутимей становилось несогласие и расстройство; расстройство царило в мирах, и, не устранивши его, как можно было пошевельнуть хоть одним членом? Кто хочет воспрянуть, кто хочет устремиться к берегу моря для свершения жертвы, тот да не вершит ее под знаками несогласия и раздора; неувечным должен быть жертвователь, неувечным жертвенный дар, дабы достоинством полноценности исполнилась жертва, а ведь ему невозможно даже установить, все ли свитки до единого находятся в сундуке и, стало быть, к уничтожению готова в самом деле вся поэма, или какой-нибудь свиток, чего доброго, исчез за эту ночь, — кто даст ответ? Конечно, ремни на сундуке затянуты накрепко, и по всем признакам никто его не открывал, — но сейчас-то он и сам разве дерзнет прикоснуться к жертвенному дару, дерзнет распустить ремни? Расстройство в теле и во всех членах, расстройство в мирах — возможно ль уповать на восстановление согласия? Он ждал, и вместе с ним ждал раб — оба без малейших признаков нетерпения. Но тут снаружи отнюдь не стеснительной рукой распахнули дверь, и в комнату без лишних церемоний, то ли наскучив ожиданием, то ли услыхав, что он уже проснулся, вошли Плотий Тукка и Луций Варий. Он втянул ноги обратно в постель.