Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:

— О возвращенье! Ведь любовь — это различение! О возвращенье навек! Ведь любовь — это готовность к творенью —

— И различение было познаньем, которое, порожденное сном и все же рождающее себя, подобное действу и все же недвижное, вот так притекало к нему из зримо-незримого, познанье внутри безъязыкости и бессловесности, последнее усилие сна, который сам себя пробуждает, распознавая свой предел, вечное возвращение сна в собственное рожденье, объятое его тьмою и все же объемлющее эту тьму великим сияньем. Познание было не в нем, оно росло кристаллом из незримой кристальности миропорядка; оно было кристаллом сна. Быть может, так познают гении, так познают ангелы, когда они, вслушивающиеся вестники, врожденные творенью, нерожденно в нем парящие, внемлют велению богов? Парил ли он вместе с ними за пределами сна, парил ли он с ними во сне, парил ли с ними в воспоминанье? Неимоверное напряженье от взрыва сна, взрыва судьбы не отпускало, нет, оно росло, становясь все настойчивей, все целенаправленней, все более устремляясь к Познанью, и чем больше оно росло, тем полнее становилась зримость сна, тем больше ее необозримое сиянье сливалось со всей земной полнотой памятного и допамятного знанья, которое, внятное смыслом при всей переменчивости форм, воздвигалось как иной, второй сон под сводами первого, льнуло к этим сводам и обогащало их, добавляя образ к образу, расстилая ландшафт над ландшафтом, существуя здесь, как существовало некогда сновидческое бытие раннего детства, прозрачное от глубин памяти, обрамленное водами и венками, с сонмами блещущих звезд в вышине незримого неба, с немотою и музыкой, слитыми в единый кристалл, всегда переживаемое, но недоступное воспоминанью, всегда внятное, но непостижимое. И вот, предавшись этому потоку образов, он услышал, как бьется сердце сна, поначалу тихо, потом все ясней и ясней. Ибо в воспоминании, которое то ли поднималось к нему, то ли он сам в него погружался — кто определит направленье в недвижности происходящего? — в этом вздымающемся и затягивающем сиянье, в этом парящем соединении, в этом недвижнейшем слиянии содержалось, столь же недвижное и образное, все то, чего он когда-либо искал в языке и стихе, и все же вновь уничтожалось ради познания, уничтожался всякий язык, уничтожался всякий стих, так что брезжили только последние бездонные глубины сна, как бы последняя форма судьбы средь неизбежного многообразья форм, как бы форма всех форм средь лучистой неизбежности, которая, перепутанная и переплетенная, текучая и оцепенелая, но в каждой форме, в каждом образе бескрайне необозримая, простертая над световым простором сна, сновидчески разверзлась, дабы родить сон из бездонной своей глубины: о, это она, сама бездонность, паря, поднималась к сердцу, и сердце, паря, вливалось в нее, лучами истекая и пронзая, и лучи сердца соединились с лучами бездны, рождая непостижимое языку познание, — эта бездна была сердцем сна, она вросла, вошла, влилась в ритм и пульс человеческого сердца, обретя цельность и окончательность кристалла; и ему мнилось, будто в этом трепетном биении света, в которое он погружался, которое поднималось к нему, начнется новое преображение судьбы, будто здесь, в этой последней бездне, произойдет новое преображение формы в вечный смысл — пробужденье. О живительная мука пробужденья во сне, оно тоже еще во власти судьбы, замкнуто в пределах сна, который даже в познанье себя самого еще сон, но и уже выход за пределы сна, уже обособленье, ибо сердце, однажды начав биться, бьется до конца, до последнего предела и, жаждая выхода, готовое открыться реальности, стучит у предельных врат —

— Ибо любовь — это полная ожиданья готовность, все в ней терпеливое ожиданье, ибо любовь есть готовность к творенью: еще нет, но и уже, у этого порога и стоит любовь, стоит в преддверье реальности, там, где должны распахнуться врата, чтобы смертный мог преступить

открытый предел, открытый для пробужденья, открытый для возрожденья, открытый для вновь воскресшего, вновь воскресающего, от веку не слыханного, но всегда вожделенного языка воскресения в последней, спасительной окончательности, открытый для окончательного приговора, что прозвучит вне всякого сновиденья, вне мира, вне пространства, вне времени, о, вот пред каким обновлением творенья стоит любовь, сама еще погруженная в сумерки, сама еще вслушиваясь, но и уже живительная помощь, начало пробужденья —

— И, выходя за собственные пределы, подобно биению сердца, трепетало свеченье сонных сводов, трепетали сами своды, трепетали всей своей беспредельной лучистой полнозвучностью, во всех своих обособлениях, соединеньях и сплетениях, в необозримости своих лучезарных путей-дорог, и вместе с ними трепетали звездные купола, целокупность сна, вдыхавшая себя и выдыхавшая, все было полно ожидания: дыханье, сон, таящийся в глубине его сердца, кристальный сосуд сфер. Пробьется ли из такого дыханья новый язык, новое слово, новый голос? Разверзнется ли оно источником голосов, что в начале времен и в конце их, обнажит ли точку перекрещенья, цель всех путей в бесконечной бездонности сна? О, прозвенит ли, прозвенит ли из этого сна то созвучье, что само себе эхо, созвучье единства миров, вселенского порядка, вселенского всепознанья, созвучье, что станет разрешением вселенской задачи, должно им стать, объятое целокупностью голосов и ее собою объемлющее? То было еще только предчувствие, едва ли даже предчувствие, некий предчувствующий подъем сердца из бездны сна, но подъем уже до самых дальних далей сна, замыкающий голоса, растворяющий голоса в трепетном светящемся дыханье вселенского действа, еще земным было биенье сердца, но и уже неземным было оно в своем ожиданье, еще земным оно было как сновидческое орудие власти судьбы, в которой еще нераздельны беда, зло, случай и смерть, но и уже неземным от готовности подчиниться веленью, неземным от готовности к пробуждению. Поистине эта готовность к пробужденью была ближе к неземному, чем любая другая, ближе, чем даже готовность к смерти, что умираньем привязана к земному, пропитана себялюбием и тщеславием, дурманом и ненавистью, поистине она была ближе к проявлению смерти, ближе, чем даже его собственная готовность к смерти, неусыпному, неотразимому владычеству которой он некогда отдал свою жизнь, полагая, что, принеся в жертву себя самого, смертью своей он добьется возвращенья, преодолеет предел и услышит его голос и, больше того, подражая ему, сумеет расположить его к себе. Неподражаем был этот голос, недоступен его живительный зов, неподражаем, недоступен он и сейчас. Ибо он, голос голосов, вне любого языка, мощнее любого языка, мощнее даже музыки, мощнее любого напева, голос, который есть биенье сердца, один-единственный удар сердца, ведь только так — одним биеньем, в одно мгновенье сможет он объять открытую познанию целокупность бытия, он, голос непостижности, выражающий непостижное, сам это непостижное, недоступный человеческому языку, недоступный земному символу, праобраз всех голосов и всех символов благодаря недостижимейшей непосредственности, — он лишь тогда довлеет немыслимой запредельности, лишь тогда возможен, если сам превзойдет все земное, и все же опять-таки невозможен, даже немыслим, если нет в нем сходства с земным; и пусть в нем нет уже ничего общего с земными голосами, с земным словом и земным языком, пусть он едва ли уже и земной символ, все равно он способен явить праобраз, на неземную непосредственность коего он направлен лишь тогда, когда отражает его в земной непосредственности: образ следует за образом, так в земном любая цепь символов ведет к земной непосредственности, к земному действу, и все же — чрезвычайное напряжение для человека — ее необходимо вывести за пределы земного, найти для каждой земной непосредственности ей соответствующую и вместе с тем более высокую непосредственность по ту сторону границы, поднять земное действо над его посюсторонностью до нового символа, и, хотя на этой границе цепь символов вновь и вновь грозит порваться, разбиваясь о грань неземного, не выдерживая сопротивления недостижимости, навеки без продленья, навеки порванная, все ж эта опасность преодолевается, вновь и вновь преодолевается, вновь и вновь смыкается цепь символов, лишь только недостижимое само себя преображает в достижимое и вновь и вновь нисходит в земную скудельность, чтоб самому уплотниться до земного действа, до земного деянья, уменьшиться, сделаться зримым, чтобы через эту зримость упразднить саму границу, так что и цепь выразимого станет восхожденьем и нисхожденьем, сомкнется в круг, круг истины, вечный круг символов, истинный в каждом из своих образов, истинный в силу вековечного равновесья круга, вековечной игры у от крытых границ, истинный в вечном обмене божественного и человеческого деянья, истинный в символичности того и другого и в символе их взаимоотражения, истинный, ибо в нем вечно обновляется творенье, включенное в закон, тот самый закон постоянного возрождения, который установлен, дабы преодолеть случай, оцепененье, смерть; никакая земная готовность к смерти, сколь бы ни приблизилась она к сути божественной жертвы, не способна породить неземное в земном деянье, лишь терпеливая готовность к пробужденью поистине имеет здесь силу, и сновидец, скованный сном, как судьба, несвободный и закрытый для смерти, как и она, чуждый всякой готовности к смерти, таит во сне всегда лишь готовность к пробужденью, только о ней он знает, только для нее открыт и не поддастся обману в своем сновидческом знанье, в своем безошибочном знанье о пробуждении и о его всесилье, для которого сон открылся звучащей бездной своей неисследимой глубины, таящей знанье в темнолучистой бездонности сияющих колодцев, но еще больше знания в сердце сновидца, трепетно открытом голосу, который не голос уже, а деянье, ибо нисходит, чтобы вернуть имя, ибо именем этим он с неумолимостью судьбы призывает обернуться, повернуть назад, вернуться на родину —

— О возвращенье на родину, возвращенье к деянью, которое есть любовь, ибо лишь деяние-помощь, деяние-служенье, давая имя и наполняя пустую форму судьбы, превозмогает судьбу —

— Еще нет, но и уже! И то было знание о сердце непостижимо любящей дали, погруженной в самое сердце сна, то было знание о всеслиянье, сердце посюсторонности и сердце потусторонности, которые вросли, вошли в ритм и пульс друг друга, божественный символ, пламенеющий в символе человеческом, рождая общий язык, язык клятвенного союза меж богом и человеком, язык длящегося творения в несчетных сонмах молитв, вздымающийся и опускающийся в мирозданье, и то было знание об этом языке спасительного деянья, об этом языке любовной жертвенности, которая столь же превыше всякой человеческой жертвенности, сколь звучащая запредельность всегласа превыше сумятицы земных голосов, сколь запредельная любовь целокупного познанья превыше всякой любви человека к человеку, божественно-человеческое сердце, объятое богом, объятое человеком, объемлющее собою бога и человека; и все же то было и знание о том, кому — ведь внятный в земном голос от веку нуждается в провозвестнике — назначено стать носителем деянья и, как оно само, корениться в двойном истоке, родиться в земном от неземного зачатья, ибо лишь тот, чей исток уже неподвластен случаю, способен и случай вновь соединить с чудом последней законности, которой подвластна даже судьба, ибо лишь тому, кто сам происходит из К высшего, над судьбою стоящего, и все же до дна исчерпает злосчастье судьбы, даруется милость вновь обратить беду во благо, даруется милость стать благоподателем, о, ему, и только ему, богозачатому герою в образе человека, уготовано пронести отца чрез пожары беды, о, ему, и только ему, уготовано спасти отца, только ему дозволено взять себе на плечи того, кто его зачал, и отнести к кораблям, чтоб бежать, чтоб вернуться на родину в новую землю, в обетованную, что всегда была родиною отца. Еще нет, но и уже! Эта земля лежала пред ним в знанье повелительного, нарекающего отеческого зова, который сообщает божественное человеку, а бога одухотворяет человеческим, она лежала пред ним в сиянье и лучистом отраженье, она лежала пред ним в знанье о благоподателе и в знанье самого благоподателя, исполненном человечности; так лежала она перед ним, и пожары беды словно бы преобразились в чистое жертвенное пламя, взорвано оцепененье, поднята гробовая плита сердцевины, добро отделено и очищено от зла, бог и человек расширились до воскресшего вновь творенья, обетование, освященное грядущим во имя отца, освященное грядущим во имя сына, обрученное с грядущим в духе — еще нет, но и уже, обетование. Было ли то, что он видел, уже познание? Было ли это познание сна? Было ли это уже пробужденье? О, то было все еще по сю сторону границы, и хотя сон бился в нее, он ее не прорвал; непостижимо было увиденное, то было не познанье, то было просто знание, сновидческое знание, сновидческое воспоминанье, далекое воспоминанье о никогда не слышанном, вечно звучащем голосе былого, отдаленнейшее воспоминанье о запредельной земле, от веку не хоженной и все же исхоженной вдоль и поперек, огромной в своей дали и крошечной в своей удаленности, исток, устье, то было могущество памяти, бесконечное приближенье к границе, и все же то была еще завороженность и лишь трепет, лишь стук у порога и свет ожиданья. И потому-то, в этом-то зрящем знанье, в этой абсолютно прозрачной слепоте, которая, не будучи познанием, была как бы формой познания, прозрачной повязкой на его глазах, да, потому-то он, хоть и погруженный в просторы сна и укрытый их устремленным ввысь ветвленьем, он вдруг очутился на вершине неимоверно высокой горы, словно ему было велено отсюда узреть запредельное, он, зрящий и все же не провозвестник, поставленный и удерживаемый железно-ласковой дланью, приятый грядущим, непрестанностью бытия, охваченный биеньем сердца, которое, им объято, все же как нечто большее, чем он, обнимало его самого, дыша реальностью; и, пронизанный пульсом этого биенья, он сумел высвободить руки из прозрачной кристальности и простер их ввысь, ввысь к сияющим сводам, где сверкали звезды и начали свое круженье огромные солнца, одна звезда над ними всеми: так обозревал он просторы сна, просторы земель, извечно предназначенных стать ареной деянья и бывших сейчас ареной его созерцания, неприкосновенных, недоступных и все же изначально ему родных, так обозревал он, прикованный к этому месту, скованный сном, не могущий выйти из сна, расстаться с ним, обозревал этот для него неприкосновенный, ему недоступный ландшафт, в который простирался излученьем собственного сна, свеченьем его, и, охватывая взором и этот ландшафт, и сон, он видел их взаимонаслоенье, видел среди ландшафта все кристальные образования, все эти лучистые кубы, круги, пирамиды, снопы лучей, что были во сне, видел, что уходящее вдаль пространство ландшафта покоится в переплетеньях и необозримостях лучезарно-грезящих путей-дорог, насыщенное воспоминаньем, прозрачное от воспоминанья, волшебством пробуждающее воспоминанья; да, оно покоилось во сне со всеми своими ночами и днями, сменою света и тьмы, то просветляясь, то затуманиваясь в двояких сумерках утра и вечера, наполненное всеми образами земного бытия, наполненное сумятицей всех сущностей, сумятицей всех земных голосов, наполненное дурманом, и мукой, и томленьем, наполненное сотворенным и свершенным творением, наполненное тишиной берегов, и трепетных полей, и исчезающих горных вершин — о вершины, обители одиночества, о равнины, обители городов, исполненное мира и войны, исполненное покойного света человеческого бытия и обитания, но также и треска и гула пожаров беды, без края, без края, без края, все открыто, ничто не доступно, сон и ландшафт покоятся друг в друге, сияют один в другом, смеркаются один в другом, вместе в ожиданье, вместе в томленье, вместе в готовности к пробужденью, вожделея принять того, кто пройдет по ним, неся глас пробужденья. И он тоже ждал, воздев руки, ждал вместе со сном и ландшафтом, взор его скользил по недвижным лугам, где недвижно паслись стада, он внимал немоте недвижно пылающих пожаров, и ни одна птица не пересекала просторы эфира; все выше вздымались в недвижности пожары, все нарастал в ненарушимом молчанье гул многообразья голосов, все глубже и глубже становилось томленье, солнца замерли, и сердце все тяжелее билось в стены беспредельности внутри и вовне, — о, когда же конец? Где же конец? Когда будет без остатка испита беда? Существует ли последняя ступень растущего безмолвия? И вот ему почудилось; будто теперь достигнуто это последнее безмолвие. Ибо он видел разверстые в ужасе человеческие рты, оскаленные навстречу друг другу, ни звука не вырывалось из этих сухих отверстий, и никто не понимал более друг друга. Они были безъязыки от сознанья вины и тяготились виной от сознанья безъязыкости; то была последняя ступень земного безмолвия, то было последнее безмолвие человека, и при виде этого он тоже готов был исторгнуть немой вопль ужаса. Но, еще видя это, едва ли не прежде еще, чем увидел, он уже перестал это видеть. Ибо во внезапно нахлынувшем мраке исчезло зримое, исчезло сияние сна, исчез ландшафт, исчезли пожары, исчезли люди, исчезли разверстые рты, и настала ночь, без времени, без миров, без звуков, абсолютно пустая чернота, пустая ночь без формы, без смысла; пустым и черным стало ожидание, и даже биенье умолкло, канув в пустоту. Достигнуто было дно бытия. Он стоял у предела, у границы судьбы, у границы случая, он стоял у предела, опустошенным было его ожиданье, опустошенным его вслушиванье, опустошенным зрение, опустошенным знание, но в этой пустоте и опустошенности он знал, что граница будет открыта. И вот началось, тихо-тихо, словно боясь испугать его. Началось с шепота, который он уже слышал однажды, началось в самой глубине его слуха, в самой глубине души, в самой глубине сердца, и все же оно было вокруг него, проникало в него, исходя из крайних пределов мрака, вливаясь в ночь, изливаясь из ночи, это была та самая безмолвно-огромная власть звука, которой ему пришлось подчиниться тогда, в сокрушенье, это нарастало, как и тогда, наполняя его и охватывая, и все же это было уже не созвучье многих голосов, уже не созвучье всех толп голосов, не созвучье всего многообразия голосов, а скорее один-единственный, все более сиротливый голос, столь глубоко одинокий, что он мерцал во мраке одной-единственной звездой, все же невидимой, светящей в незримом, ибо зов, чем громче и внятнее он становился, с воистину не меньшей стремительностью впитывался, поглощался неслышно-неуловимым, неисследимой бесконечностью: происходящее вершилось вне зрения и слуха, вершилось вне досягаемости для любого из чувств, вершилось в ночи и все же было ослепительно ярким, вершилось в бессущностном и все же охватывало всякий сущий образ, о, все вершилось как равновесие, вершилось в бесконечно непостижимых порядках равновесия, которые, даруя смысл, содержание, форму, имя, заключали в себе все бытие и все воспоминание: железный гул моря, равно как и серебряный шелест осени, звон звездных литавр, равно как и теплое дыхание стад, нежную флейту луны, равно как и росу на солнечной зелени детства, то было некое зрение в незримости, слушанье в неслышимости; все было омыто тьмою: и он сам, и равновесье многоликих миров в их единстве, — и в этом последнем уставе равновесия, который один лишь есть реальность, который один упраздняет случай, в этом лишенном образов символе всякого символа, в этой освобожденной от красоты красоте он услышал, нет, не услышал, увидел глас, коий был всему причиной, и то не был один из голосов, что, будучи сами частью мира, вмешиваются в мировой порядок вещей, дабы посредством сопоставления и называния превратить их в символы, этот глас не был мирскою истиной, ни одной из мирских истин, ни их совокупностью, нет, он был вне мира, неслышен, невидим, не от мира сего, он был внемирским источником истины, внемирским источником равновесия, он был просто внеположен, принося с собой всю силу и всю ширь внеположности, ибо приносил сам себя, объемля глубинное, чтоб самому быть им объятым, всеобъемлющий сосуд сфер; так он внимал гласу, зрением слыша его и слухом узревая, глас, тенями слов своих навеки дарующий покой и родину, глас безвременности и вечно длящегося творенья, судный глас начала и конца, глас равновесья за пределами сна, глас защищенности, и был он вместе металл, и кристалл, и нежный звук флейты, и был он гром и мощь безмолвия, был всё и один-единственный звук, повелительный и ласковый, прощающий и различающий, вспышка молнии, о, несказанно нежное ослепление, безмолвная окончательность, о, таким явился этот глас, благостыня и вместе завет, откровенье, но не слово, не язык, а символ слова, символ всякого языка, символ всех голосов, их праобраз; превозмогая судьбу как священный отчий призыв, он явил себя в звучащем образе благовествующего деянья:

— Открой глаза для любви!

То было деянье, и содеянное для него. Ему незачем было открывать глаз, их открыла ему доброта. Ему незачем было дышать, она им дышала. То был символ, но в его образе ночь была вновь возвращена сама себе, и в символе голоса немота слилась с тишиною, словно тишина была тем первоначальным смыслом, которым вновь наполнится пустая форма. И в силу этой наполненности многонаправленность сна вновь отхлынула в земной простор, отхлынула из обманно-пространственного вновь в пространство, стала потоком ночи, сама стала пространством, сквозь которое вновь текло время ночи. Ничего, кроме тишины, не было слышно, он ничего более не слышал, ни внутри себя, ни вовне; поток ночи струился сквозь него, тишина была объята ночью. Даже огонек висячей лампадки погас, словно поглощенный темной мягкостью, дабы маленький упрямый язычок света не прерывал, не нарушал всенаполняющей тишины. Точно так же и великое биение сна угасало, замирало, все больше и больше, изнемогая серебристым журчаньем, начинавшимся в Нигде, пребывавшим в Нигде и все же исходившим от стенного фонтана. Омываемая тишиною неуловимость меж прошлым и грядущим вновь стала огромным Днесь, и чуть заметно колебались весы времен, их чаши чуть слышно позванивали своими серебряными цепями, то чуть опускаясь, то чуть поднимаясь, взвешивали истину, принимали и отпускали символ за символом, взвешивая, созидали символ за символом; чуть слышно сомкнулись связи в тихом потоке вновь наполненного бытия. Наполненного лишенной образов тишиною и все же преисполненного образами. И несомая тишиною ночь, что вершилась перед его зрячим взором, — вновь тихо и нежно

звенят ее колокольцы, вновь раскрылись его глаза, вновь раскрылся он сам, вновь раскрылась и ночь, — таинственно слепая от тишины, чреватая тенью, огромная и ласковая в своей вновь обретенной естественности, ночь была уносима вдаль и вновь уносила его, в сплетенье своих ветвей, в своем оперенье, в своих объятьях, в своем дыханье, на своей груди. Он лежал. Он лежал, он покоился, он вновь был вправе покоиться. Но именно потому, что покоился, он понимал также, что тишина этого ночного действа была лишь прелюдией к чему-то иному, а значит, должна была идти к концу: ибо не только пространство вновь истекло из обманного пространства и воссоединилось, его тело тоже вновь, как прилив, вернулось к нему оттуда, телесен лежал он в постели, телесней и телесней становились его ощущенья, телесен был его покой, и, покоясь, он чувствовал, что лихорадка отступила, что благотворна и легка была прохладная, тихая волна уходящей ночи и так было всегда, насколько ему помнилось. Телесно-земным был час Отступающей лихорадки, и эта ночь тоже стала длящимся часом, который поспешал к своему пределу, стала часом длящейся земной полноты, длящейся земной плотскости — земная ночь. Ничего еще не происходило, незыблемо стояла ночная тьма, лишь тишина поблекла, утратила свою насыщенность, в ней проступили едва заметные линии, очень зыбкие, внятные лишь очень напряженному слуху, казалось, тишина слоится, разрыхляется, начиная от самых внешних своих пределов; мягкая любящая рука начертывала на небытии тишины робкое начало творенья, еще омытого тьмою. Имя за именем поднимались в ответ на тихий призыв ночи, соединялись в одно целое с памятью, обретая прочность воспоминания, через воспоминанье приобщаясь к творению. Петух ли пропел вдалеке? Или там лаяли собаки? Шаги часовых, тоже словно вновь возвращенные обманным пространством, как и прежде, звучали под стенами дворца, внятней журчал стенной фонтан, точно воды в нем прибыло, и оконный проем снова наполнился звездами, и среди них сверкала глава змееборца. Пробужденная к дыханью тишина, полная дыханием ночь — из тишины и ночи вырастало вечносущее, мерно дышал сон мира. И вот тьма облегченно вздохнула, все более обретая форму, делаясь все более тварной, все более земной, все более обрастая тенями. Поначалу бесформенное, едва различимое, как бы распадаясь, разъединяясь на обособленные очаги шума, но потом уплотняясь и собираясь в слышимые формы, близилось тварное! Это был грохот, скрип и скрежет, и шел он от крестьянских телег, которые приближались все более тесной вереницей, везя провизию на утренний рынок; с сонной медлительностью они продвигались вперед, грохотали колеса в булыжных колеях, скрипели оси, взвизгивали ободья, задевая за камни, звякали цепи и упряжь, порой раздавалось хриплое мычанье вола или заспанный оклик возницы, порой грузная мягкая поступь животных в упряжке вдруг обретала размеренность, словно дыша маршевым ритмом. Дышащий сонм двигался сквозь дыхание ночи, двигались и дышали вместе с ним поля, и сады, и плоды земли, и вот открылось вселенское дыханье, дабы принять в себя всякую тварь, открылось для мирового единства, что, принимая любовь, приемлет и собственный образ. Ибо начало любви — в дыханье, и с дыханьем она возносится в бессмертие. Там внизу проезжали крестьяне, повесив сонные головы, сидели они на возах, доверху нагруженных капустой, и, когда голова совсем уж падала на грудь, они всхрапывали, как всхрапывают во сне волы. Есть во сне человека что-то растительное и животное, и в смерти лик крестьянина подобен высохшей глине. Едва ли уже подвластный случаю, по самому краю судьбы, по самому краю сна пролегает путь крестьянина, начало и конец его вне пределов судьбы; если удачна молитва крестьянина, изымающая его из случайности, то земля, и растенье, и зверь для него — вне судьбы, и пусть он видит звезды, лишь когда едет на рынок или присматривает за отелившейся ночью коровой, пусть он тут же возвращается назад в ясную, без сновидений, сонность своих ночей и дней, он все равно любовно привязан к тому, что неподвластно судьбе, что он как золотые гладкие зерна сыплет меж пальцев, чего он касается рукой, поглаживая шкуру животного, что он разминает в ладонях как плодоносную землю, так любовно, с таким узнаваньем, о, так объемля почву, зверя и плод, что сам оказывается объят, охвачен, укрыт любящей, мудрой дланью, покойно ею удерживаем, и она сжимает и отпускает его в приливно-отливном круговороте лет и дней, так что он, прильнув к этой длани, убаюканный ее приливами и отливами, убаюканный ее покойным теплом, приемлет от нее все свое бытие, весь его покой, покоясь даже в знании о грядущем ее остыванье, о том, что в свой час он, размятый ее перстами, упадет в неподвластное судьбе сонное лоно истока, в землю со смертью уйдет селянин, но дыханье его, освобожденное от земного, стряхнувшее оковы, вознесется в запредельную высь, в незримость голосов, в божественное! Там внизу проезжали мимо крестьянские подводы, одна за другой, и на каждой крестьянин, спящий, клюющий носом, храпящий, каждый уже почти и не судьба, почти и не случай, просто звено в ночном хороводе тварности, так они проезжали, старые и молодые, бородатые, и с небритой щетиной, и гладколицые, проезжали, как их отцы, и деды, и прадеды, плоть от плоти их великого покоя и уюта, того могучего круговорота приливов и отливов, в коем они навек заключены, проезжали, спокойно и терпеливо превозмогая судьбу, проезжали во сне, не помня о гласе, который витал над ними, был им дремотным упованьем, нет, даже уверенностью, и все же они едва его замечали, ибо во вневременной череде поколений нет сроков и безразлично, кому на долю выпадет исполненье — отцу, или внуку, или далекому правнуку; объятые деяньем, которое было больше их, и приемля его в себя со смиренной любовью, они смиренно проезжали сквозь тьму навстречу пределу ночи, и им позволено было спать. А он, некогда принадлежавший к их числу, некогда тоже крестьянин, он лежал здесь, отлученный от них, отлученный от земли, отлученный от растенья и зверя, он, связанный уже только с судьбою, он лежал здесь, зрящий в ночи: о, в душу каждого человека погружено деянье, почти недосягаемое, деянье, которое больше его самого, больше его души, и лишь тот, кто достигает себя самого, достигает в такой вот последней готовности к смерти и свое собственное деянье, бдит, охраняя сон смертного мира. О возвращенье, о бдение! Где это было?! Кто охранял мир, охранял тех, что во сне ехали сквозь тьму? Был ли то глас? Был ли то он сам, удостоенный милости услышать глас? Не ему ли самому поручена теперь охрана? Никогда! Никогда он не был на это способен, он, не способный помочь, не желавший служить, празднослов, который должен уничтожить свой труд, ибо человек, человеческое деянье и человеческая потребность в помощи так мало для него значили, что он не сумел ничего из этого с любовью удержать, а тем паче воспеть, и все осталось незаписанным, лишь вотще возвеличенным и преображенным в красоту, какая дерзость — думать, что ему поручена теперь охрана, когда не явился еще поистине бдящий хранитель, провозвестник гласа! Значит, все по-прежнему было сном? Выпало ли ему на долю и вправду услышать этот глас во всей его реальности? Почему же тогда глас умолк? Где же он? Где?! Он все вопрошал, вопрошал, вопрошал! Все еще вопрошал об этом гласе, все еще, но и уже — более не вопрошал! Он все еще искал его, все искал, но и уже — поиски более не были поисками! Ибо открывшаяся истина, в которую он будто бы уже не верил, была повсюду, повсюду он слышал ее: он слышал ее в скрипе телег, в медлительной поступи волов, в спящих морщинистых лицах крестьян, в их дыхании, в дыхании тьмы, в дыхании ночи, — и все неподвластное судьбе и равно судьбу несущее, земное и человеческое, растворилось в нем, вошло в его деянье, было и его судьбою, было ею настолько, что все это, пусть незаписанное, пусть вовеки не воспетое, обрело обетованье нетленности, обетованье вечного завета любви, несомого от поколения к поколению, и нетленна нежностью своей любовь во веки веков, и тяжко от слез око внемлющей ночи, ибо ей приходит конец. Сон и не-сон слились в одно, стали началом и вместе концом, источником и истоком, корнем и кроной, ввысь востекавшим раскидистым древом сфер, в ветвях которого покоится человечество, наделенное судьбою и все же ей неподвластное. То было, уже было, но и еще не было. И, неразрывно связанный с этой целокупностью, объятый ее судьбою и неся ее судьбу в себе, он тоже покоился, блаженно ощущая эту связь, осязая ее всеми фибрами своего избавленного от лихорадки бытия, блаженно ощущая прохладу, заставлявшую его плотнее кутаться в одеяло, блаженно ощущая время, что веяло сквозь вновь распахнутый мир ночи и несло с собою прохладу, блаженно ощущая свое ставшее легким дыханье, слиянное с журчащим во тьме дыханьем всех вселенских фонтанов, ощущая невнятное бормотание мира, ощущая естество. Все прохладней и прохладней делалось журчанье, холодели звезды, холодело их пространство, холодело слышимое в нем. Вереница возов там внизу мало-помалу редела, шум подъезжающих и шум удаляющихся подвод обособились друг от друга, все дольше становились паузы между ними, и наконец остались немногочисленные припозднившиеся одиночные возки. И чем дольше были паузы между грохочущими подводами, тем явственнее они наполнялись чем-то вроде гула, серебряным звоном пронизывающего необъятную тьму, то был долгожданный и полный ожидания шум морского прибоя, гул в ночи, но уже отголосок близкого утра. Быть может, о, быть может, ему лишь показалось — он едва не испугался, — быть может, слух обманывал его, быть может, он просто вновь был готов обмануться, быть может, то было просто томленье, одно лишь сердечное томленье, тоска по морю, жаждущая, что в шуме его послышится и спасительный глас, дабы он мог вступить с ним в беседу, дабы этот глас обрел непререкаемость в мощи гула, — непререкаемо провозвестье гласа в мощи природы, — но нет, о нет, то было море, то была реальная тритонова безмерность моря, и несказанно-неслышимо открывшееся ему деяние гласа витало в серебряном гуле лунного света, витало в несчетных валах прибоя, витало в разгуле стихий неба и низа, витало во мраке и в пелене света, которой ночь гасила сама себя, витало в блекнущих звездах, нет, даже более того: наполненные этим гласом, внимали воды, внимали моря, звезды, внимал мрак и все человеческое, как спящее, так и пробуждающееся, внимали все миры, внимали самим себе во всем, что их наполняло. Естество соединялось с естеством и, соединяясь, было любовью. Существовало ли еще хоть какое-то зло? Или приговор уже произнесен и потому зло уже исторгнуто? Глас, вплетенный во вселенную, не давал ответа, и чуть ли не мнилось, что лишь день принесет ответ, что все теперь обратилось в ожиданье, ожиданье дневного светила, что все остальное уже было не вправе существовать. Ночь стекалась к своей цели, она стала целенаправленной, и ее чернота утратила мягкость; мерцающий звездный свет за окном подернулся зеленоватым отливом. Недвижен во мраке пребывал цвет воздуха, недвижно, на ощупь, один за другим извлекая предметы из тени, и пядь за пядью, начиная от окна, комната становилась комнатой, стена стеною. На фоне окна, среди блесток последних звезд, чернел канделябр, словно безлиственное дерево, в ветвях которого еще висели остатки ночи. А в эркере, тоже пока еще смутно и все же узнаваемо, обрисовалась фигура мальчика, спавшего в кресле! Он сидел, подтянув ноги, подперев рукой голову, тень была на месте его темных волос, не видно было светлых глаз, скрытых под тенями смеженных век, но зрима была его напряженная чуткость, вслушивающаяся в то, что он сам себе возвещал во сне, страждущий и исцеляющий страданье, беспомощный и помогающий, охваченный страстью и бесстрастный, любовь без похоти, нерожденный ангел в облике рожденного на земле человека, сновидец. О уходящая ночь, которая до последнего вздоха несет спящего сновидца, все дальше и дальше, бесконечная в своих разветвленьях, в своем оперенье, бесконечно несущая его в своих объятьях, на своей груди. Еще раз он охватил взором гигантскую арку ночи, возникающую в красноватой адской мгле и сумятице голосов под окном, поднимающуюся к жерлам всех смертей в сопровождении всех личин и всех воплей смерти, низвергающуюся в Ничто, в пустоту глубочайшей сокрушенности, но вновь подхваченную повелительно-ласковым гласом, возвещающим имя, дабы наконец, словно замирающий звон колокольца, расплыться в наплывающем утреннем свете, влиться в свет и растечься в нем сумерками. Неужели окно по-прежнему то самое, за которым все произошло, за которым все происходило? Преходящее зазвучало и отзвучало, раскрылось и прошло и стало непреходящим, преходящим был день, что вставал перед ним, и он давно уже не глядел в ту сторону; его взор был затуманен, хотя глаза были открыты, затуманен слезами без слез, но сквозь этот туман видел он, будто уже и не глазами, занимающийся день, видел рассветные сумерки, пристально следил, как их бесцветные краски слой за слоем ложились на кровли там, за окном, он это видел, но и уже не видел, его зрение обратилось в чутье, и в этом чутье, вместе с этим чутьем для него рождался день, сродняясь с ним своим новым светом: вставало утро, оно пахнуло ему навстречу чистотой своего аромата, своей донельзя отчетливой светло-серой прозрачностью, сквозь которую, с ней не мешаясь, потянулись первые терпкие дымки затеплившихся очагов, по-утреннему резко и задорно оно пахнуло ему навстречу серебристым соленым дуновеньем моря, серебристо-легко поднявшимся из того тихого и далекого серебристого гула, из первого блеска прохладного мокрого берега, чей светлый песок и галечник, омытый серебряными утренними волнами, готов был принять утреннюю жертву, оно пахнуло ему навстречу, раскрываясь и раскрывая, пахнуло как естество, что вновь становится началом творенья, и, вбирая в себя эту раскрытость, вбираемый ею, он ощущал, как его уносит, увлекает ее журчащий животворный поток, окутывает ее летящее дуновенье, он будто несом крылами, прохладными на ощупь, несом могучим дыханьем и все же укрыт в земном, покоится в тенистом дыханье лавров, бодряще свежем после дождя, темном от дождя, ясном от росы. Так его уносило все дальше и дальше, и там, на излете пути, у кромки полей, средь мягко волнующихся золотистых хлебов, там, где колышутся колосья, где терновый куст обвит лозою и вол лежит рядом со львом, там перед ним встал ангел, почти и не ангел, скорее мальчик, и все же ангел, осененный прохладными крылами сентябрьского утра, темнокудрый, ясноглазый, и голос его был не тот, что вещим деяньем символически наполняет вселенную, нет, то было скорее отдаленное эхо парящего над всем этим символического праобраза, он был чуть слышен, когда ангел заговорил, и все же в нем звучала медная тень эонов:

— Войди в круг творенья, что некогда было и снова есть; имя тебе да будет Вергилий, час твой настал!

Вот что рек ангел, и страшен он был в своей нежности, утешителен в своей скорби, недоступен в своей тоске, вот что услышал он из уст ангела, и то был язык внутри простого земного языка, и, слыша это, позванный по имени и с именем соединенный, он еще раз взглянул на колыханье полей, простертых от берега к берегу, беспредельные волны хлебов, беспредельные волны вод, озаренные прохладными косыми лучами рассвета, прохладно сияющая близость, прохладно сияющая даль, — он взглянул на все это, и так сладко стало ему все познавать и ничего не познавать, все знать и ничего не знать, все ощущать и ничего не ощущать, то была сладость всезабвения, сон без грез.

ЗЕМЛЯ — ОЖИДАНИЕ

Пробуждался он с тоскливым чувством непоправимости: всего лишь ощущение, как и в тот миг, когда засыпал, но зато внезапное и острое, и, ощущая чье-то присутствие подле своей постели, он ощутил одновременно, что этим присутствием все бесповоротно расстраивалось; ощущение нахлынуло новой, второю волной, и с нею он переступил порог сознания, зная теперь, что надо ему было бы, лишь засветает, поспешить к берегу моря, чтобы уничтожить там «Энеиду», а он опоздал. И он попытался снова ускользнуть в спасительный сон, к своему ангелу, даже надеясь, возможно, что чужой неотрывный взгляд, который он продолжал ощущать на себе, вдруг окажется взглядом отлетевшего ангела. То было, конечно, заблуждение, ибо слишком отчетливо ощущал он эту вставшую рядом чуждость, и единственно чтобы спугнуть, прогнать ее, но и не без последнего проблеска надежды на присутствие ангела спросил он из глубин своего сна:

— Ты — Лисаний?

Ответ был невнятен, и голос незнаком.

Что-то вздохнуло в нем.

— Ты не Лисаний… Уходи.

— Господин… — Голос звучал робко, почти просительно.

— После… — Пускай не кончается ночь, он не хочет света.

— Господин, прибыли твои друзья… Они ждут…

Все бесполезно. И свет режет глаза. В груди засел кашель, вот-вот он вырвется наружу, и говорить опасно.

— Друзья?.. Кто?..

— Плотий Тукка и Луций Варий прибыли из Рима приветствовать тебя… Они хотели бы повидаться с тобой, прежде чем их позовут к Цезарю…

Свет резал глаза. Вторгаясь с южной стороны и наискось пронзая сводчатый эркер, резкие стрелы сентябрьского солнца наполняли его теплом, теплом и светом сентябрьского утра, и комната, хоть и недоступная этому потоку лучей, все же не осталась совсем ему непричастной, потрезвее от света, подурнев от тепла: пол, уложенный мрачно поблескивающими мозаичными плитами, был нечист, громоздкий канделябр с увядшими цветами и оплывшими свечами являл вид запустения. В дальнем углу стоял стульчак — нужда и соблазн. Все болит, всюду начинаются рези. Друзья пускай подождут.

— Мне надо сначала оправиться… Помоги мне.

С натугой перевалив ноги через край кровати, он сел, поникший, сгорбленный, превозмогая мучительные позывы на кашель, с новой силой стиснувшие грудь; вновь шевельнулась и вялая истома лихорадки — шевельнулась сначала в бессильно свисших ногах, поползла оттуда вверх, токами легкой дрожи пронизала все тело, чтобы постепенно завладеть и головой, и заволокнутый истомой взгляд, будто тщась обнаружить нечто важное, может быть даже самый исток лихорадки, с замедленно-пристальным, изнуренно-цепким вниманием приковался к ногам, к их голым пальцам, чьи механические полухватательные движения никак невозможно было остановить, — ах, неужели она начнется снова, самоуправная жизнь органов, членов, чувств? И хотя от раба не приходилось ожидать никаких объяснений столь интимного свойства, взгляд просительно потянулся к нему, потянулся почти непроизвольно, почти против воли, но и сразу же разочарованно поник, ибо на азиатском, с чуть сплюснутым носом, ни молодом ни старом лице прислужника, на этой непроницаемой маске не изобразилось ничего, что можно было бы истолковать как ответ, — одна лишь суровая покорность и покорствующая суровость, терпеливо, но и неприступно дожидающаяся приказаний, ждущая, когда же высокий гость их отдаст и решится встать наконец. Но, кажется, именно это и было совершенно невозможным, ибо повсюду, а не только в теле его, все ощутимей становилось несогласие и расстройство; расстройство царило в мирах, и, не устранивши его, как можно было пошевельнуть хоть одним членом? Кто хочет воспрянуть, кто хочет устремиться к берегу моря для свершения жертвы, тот да не вершит ее под знаками несогласия и раздора; неувечным должен быть жертвователь, неувечным жертвенный дар, дабы достоинством полноценности исполнилась жертва, а ведь ему невозможно даже установить, все ли свитки до единого находятся в сундуке и, стало быть, к уничтожению готова в самом деле вся поэма, или какой-нибудь свиток, чего доброго, исчез за эту ночь, — кто даст ответ? Конечно, ремни на сундуке затянуты накрепко, и по всем признакам никто его не открывал, — но сейчас-то он и сам разве дерзнет прикоснуться к жертвенному дару, дерзнет распустить ремни? Расстройство в теле и во всех членах, расстройство в мирах — возможно ль уповать на восстановление согласия? Он ждал, и вместе с ним ждал раб — оба без малейших признаков нетерпения. Но тут снаружи отнюдь не стеснительной рукой распахнули дверь, и в комнату без лишних церемоний, то ли наскучив ожиданием, то ли услыхав, что он уже проснулся, вошли Плотий Тукка и Луций Варий. Он втянул ноги обратно в постель.

Поделиться:
Популярные книги

Камень. Книга вторая

Минин Станислав
2. Камень
Фантастика:
фэнтези
8.52
рейтинг книги
Камень. Книга вторая

Ненаглядная жена его светлости

Зика Натаэль
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.23
рейтинг книги
Ненаглядная жена его светлости

Путь Шедара

Кораблев Родион
4. Другая сторона
Фантастика:
боевая фантастика
6.83
рейтинг книги
Путь Шедара

Запасная дочь

Зика Натаэль
Фантастика:
фэнтези
6.40
рейтинг книги
Запасная дочь

An ordinary sex life

Астердис
Любовные романы:
современные любовные романы
love action
5.00
рейтинг книги
An ordinary sex life

Месть бывшему. Замуж за босса

Россиус Анна
3. Власть. Страсть. Любовь
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Месть бывшему. Замуж за босса

Горькие ягодки

Вайз Мариэлла
Любовные романы:
современные любовные романы
7.44
рейтинг книги
Горькие ягодки

Беглец

Кораблев Родион
15. Другая сторона
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Беглец

Не грози Дубровскому!

Панарин Антон
1. РОС: Не грози Дубровскому!
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Не грози Дубровскому!

Законы Рода. Том 5

Flow Ascold
5. Граф Берестьев
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Законы Рода. Том 5

Авиатор: назад в СССР 12

Дорин Михаил
12. Покоряя небо
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Авиатор: назад в СССР 12

Системный Нуб 2

Тактарин Ринат
2. Ловец душ
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Системный Нуб 2

Физрук 2: назад в СССР

Гуров Валерий Александрович
2. Физрук
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Физрук 2: назад в СССР

Цеховик. Книга 2. Движение к цели

Ромов Дмитрий
2. Цеховик
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Цеховик. Книга 2. Движение к цели