Избранное (Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы)
Шрифт:
Двадцать третьего сентября в три часа дня зазвонил телефон. Замороченный бесчисленными вопросами сотрудников, описями документов, консультированием клиентов, я взял трубку. Мужской голос сказал: «Сеньор Сантоме? Видите ли, с вами говорит дядя Лауры. Дурные вести, сеньор. Вот уж подлинно дурные вести. Лаура нынче утром скончалась».
В первую минуту я не понял, не хотел понять. Лауру я не знаю, Лаура — вовсе не Авельянеда. «Скончалась», — повторил голос. Поганое какое-то слово. «Скончалась» — значит ушла куда-то. «Дурные вести, сеньор», — сказал этот самый дядя. Да что он знает? Разве может понять, что его дурные вести смели все — будущее, ее лицо, касания, сон? Что он знает? Заладил «скончалась» да «скончалась», как будто это так, ничего особенного, невыносимо просто. И наверняка пожимает при этом плечами. До чего же мерзко. Так мерзко, что я сделал ужасную вещь. Зажал в левой руке листок со сведениями о реализации, а правой поднес трубку к самому рту и проговорил размеренно: «Шли бы вы к чертям собачьим». Кажется, он несколько раз переспрашивал: «Что вы сказали, сеньор?», а я все повторял и повторял без устали: «Шли бы вы к чертям собачьим». Кто-то отнял у меня трубку, стал разговаривать с дядей. Кажется, я выл, хрипел, выкрикивал какие-то бессмысленные слова. Дыхание прерывалось. Мне расстегнули ворот, ослабили узел галстука. Чей-то незнакомый голос произнес: «Нервный шок», другой, знакомый, Муньоса, объяснял: «Он очень ценил эту сотрудницу». Сквозь хаос звуков прорывались то рыдания Сантини, то рассуждения Робледо о том, что смерть есть загадка, то равнодушные распоряжения управляющего — послать
Бланка открыла дверь, испугалась страшно, Муньос тотчас ее успокоил: «Не волнуйтесь, сеньорита, ваш папа совершенно здоров. Знаете, в чем дело? Скончалась одна наша сотрудница, и он очень расстроился. Да и не удивительно, такая славная была девушка». Муньос тоже сказал «скончалась». Впрочем, быть может, дядя, Муньос и другие правильно делают, пусть говорят «скончалась», это слово звучит просто смешно, оно такое холодное, что никак не может относиться к Авельянеде, не может ни задеть, ни убить ее.
Потом дома, один в своей комнате, когда даже бедная Бланка, утешавшая меня своим молчанием, тоже ушла, я разжал губы и произнес: «Умерла». Авельянеда умерла. «Умерла» — правильное слово, оно рушит жизнь, оно поднимается из глубин души, принося дыхание истинной боли, «умерла» — значит исчезла, растворилась в ледяной пустоте, «умерла» — это бездна, бездна. И когда я разжал губы и сказал «умерла», я увидел свое убогое одиночество, увидел жалкие обломки, оставшиеся от меня. Со всем эгоизмом, сколько его у меня есть, я начал думать о себе, о тоскующей развалине, какой я теперь стал. Но это в то же время значило и думать о ней, так было лучше, удобнее, проще представлять себе ее. Ведь до трех часов дня двадцать третьего сентября во мне было гораздо больше Авельянеды, чем меня самого. Она в меня вошла, превратилась в меня, так река смешивает свои воды с морскими и становится соленой. Я разжал губы, я сказал «умерла» и почувствовал себя раздавленным, искромсанным, пустым, ничтожным.
Кто-то явился и приказал: «Вырвать из этого человека четыре пятых его существа». И — вырвали. Хуже всего, что оставшаяся часть, эта пятая часть моего существа, сознает свое ничтожество, всю свою бесцветность. Пятая часть осталась от добрых намерений, от планов, стремлений, но пятой части сообразительности все же хватает, чтобы понять, насколько это все убого. Конец, это конец. Я не пошел к ней домой, не хочу я видеть ее мертвой, ведь это же невозможно, несправедливо — я ее вижу, а она меня нет, я к ней прикасаюсь, а она не чувствует. Я живой, а она мертвая. Нет, вовсе нет, она жива! Она живет в том последнем дне, там все справедливо. Она выходит из такси, держа в руках купленный мной пузырек с лекарством, проходит несколько шагов, оглядывается и машет мне. В последний раз, в последний, в последний. Я плачу, я упорно цепляюсь за этот день. Я написал тогда о своей уверенности в том, что мы с ней по-настоящему близки. Но уверенность жила, пока жила она. А сейчас я разжимаю губы и говорю: «Умерла». Авельянеда умерла, и уверенность моя превращается в ничто, она отвратительна, непристойна, ей не место здесь. Я вернулся, конечно, в контору, и толки изводили, терзали, оскорбляли меня. «Кузина ее рассказывала: вроде бы самый обыкновенный, вульгарный грипп, и вдруг — раз! Сердце не выдержало». Я снова включился в работу, решаю дела, даю консультации, пишу извещения. Я в самом деле образцовый служащий. Иногда Муньос, Робледо либо все тот же Сантини подходят ко мне, пытаются заговаривать о ней. Начинают они обычно так: «Подумать только, ведь эту работу делала всегда Авельянеда» — или: «Смотрите-ка, шеф, тут записи рукой Авельянеды». Я отвожу взгляд и отвечаю: «Что поделаешь, надо жить». Двадцать третьего сентября я поднялся было в их глазах, но сейчас акции мои катастрофически упали. Они шепчутся, что я эгоист, равнодушный, что чужое горе меня не тревожит. Пусть болтают, неважно. Они ведь живут вне. Вне нашего с Авельянедой мира. Вне мира, в котором я теперь один, совсем один, осужденный на постоянный подвиг, бессмысленный, ненужный.
Среда, 22 января
Иногда я разговариваю о ней с Бланкой. Не плачу, не впадаю в отчаяние; просто разговариваю. Я знаю — Бланка меня понимает. Вот она как раз плачет, рыдает даже. Говорит, что не может больше верить в бога. Бог послал мне счастье, а потом отнял, и Бланка не в силах верить в такого бога — жестокого всесильного садиста. Я, однако же, не так озлоблен. Двадцать третьего сентября и много раз написал: «Господи». И не только написал, я произносил эти слова, я их чувствовал. Впервые в жизни я говорил с богом. Только в нашем разговоре бог был не на высоте, он колебался, он не слишком верил в себя. Может быть, я его немного растрогал. И к тому же мне все время казалось, что есть какой-то решающий довод, где-то совсем рядом, близко, только я никак не могу ухватить его, вставить в иск, который я предъявил богу. А потом прошел срок, отведенный мне на то, чтобы я убедил бога в его несправедливости, и бог перестал колебаться и малодушествовать. Он снова собрался с силами и сделался, как прежде, всеобъемлющим НЕТ. И тем не менее я не могу ненавидеть, не могу пятнать его своей злобой. Я ведь понимаю: он дал мне шанс, а я не сумел им воспользоваться. Но, быть может, когда-нибудь мне удастся найти тот единственный решающий довод, только к тому времени я буду до ужаса дряхлым и еще более дряхлым станет мир вокруг меня. Иногда я думаю, что, если бог ведет чистую игру, он должен открыть мне тот довод, Чтобы я мог выступить против него. Но нет. Этого он не сделает. А мне не нужен добренький бог, который не решается доверить мне ключ, чтобы я рано или поздно ощутил его благое присутствие; не хочу я, чтобы бог подносил мне готовенькое, как распухший от денег процветающий папаша с улицы Рамбла своему сыночку — лодырю и никчемышу. Это мне действительно не нужно. Мы с богом теперь охладели друг к другу. Он знает, что у меня нет довода против него. А я знаю, что бог — далекая пустота, недоступная мне ни прежде, ни теперь. Так что каждый остался при своем, без вражды и приязни; мы — чужие.
Пятница, 24 января
Сегодня целый день, пока я завтракал, работал, обедал, спорил с Муньосом, билась в моем мозгу одна-единственная мысль, расколотая в то же время на множество вопросов: что она думала перед смертью? Чем я был для нее в ту минуту? Вспомнила ли обо мне? Позвала ли?
Воскресенье, 26 января
Сегодня в первый раз перечитал дневник с февраля по январь. Я должен пережить заново каждое мгновение, связанное с ней. Она появилась двадцать седьмого февраля. Двенадцатого марта я записал: «Обращается ко мне «сеньор Сантоме» и при этом часто-часто моргает. Красавицей ее не назовешь. Улыбка, правда, приятная. И на том спасибо». И это писал я! Я так думал когда-то о ней. Десятого апреля: «Авельянеда чем-то меня привлекает, это правда. Но чем?» Ну и чем же? Я и сейчас не знаю. Меня привлекали ее глаза, голос, талия, руки, рот, ее смех, ее усталость, ее робость, слезы, ее искренность, ее горе, доверчивость, нежность, ее сон, походка, дыхание. Но ничто из этого в отдельности не покорило бы меня так, сразу и навсегда. Очарование ее неделимо. Она покоряла меня вся, такая, какой была, а каждая из ее черт, взятая в отдельности, может быть, и повторится в других. Семнадцатого мая я сказал ей: «Я, кажется, люблю вас», а она ответила: «Я знала». Я и сейчас говорю ей эти слова и слышу ее ответ, жизнь без нее невыносима. Через два дня: «Я хочу, отчаянно хочу только одного — как-то согласить, совместить мою любовь и вашу свободу». Она сказала тогда: «Вы мне нравитесь». Какую страшную боль причиняют теперь эти три слова. Седьмого июня я поцеловал ее, а вечером написал: «Завтра обдумаю. Сейчас я устал. Правильнее было бы сказать — я счастлив. Только слишком уж я всего опасаюсь и потому не могу быть счастливым до конца. Опасаюсь самого себя, судьбы, того единственного, реально ощутимого будущего, которое зовется «завтра». Опасаюсь — значит, не верю». К чему привели мои опасения? Разве благодаря им я торопливее, напряженнее,
Вторник, 28 января
В дневнике так много всего другого, разных людей: Вигнале, Анибаль, мои дети, Исабель. Все это не имеет никакого смысла, просто не существует. С Авельянедой я лучше понял себя, каким я был во времена Исабели, лучше понял и самое Исабель. Но Авельянеды больше нет, и Исабель опять исчезла, потонула в густом темном облаке скорби.
Пятница, 31 января
В конторе я упорно охраняю от всех мою истинную внутреннюю, глубокую жизнь (мою смерть). Никто не знает, что со мной происходит. Припадок двадцать третьего сентября объяснили неожиданностью печального известия и успокоились. Теперь меньше говорят об Авельянеде, а я никогда о ней не упоминаю. Всеми своими слабыми силами оберегаю ее.
Понедельник, 3 февраля
Она протягивала мне руку, и я чувствовал, что любим. Этого было достаточно. Не когда мы целовались или ложились вместе в постель, а когда она просто протягивала мне руку, именно тогда я сильнее всего чувствовал, что любим.
Четверг, 6 февраля
Ночью я решил сделать это и сегодня сделал. Сбежал из конторы в пять часов. Когда позвонил у дверей дома номер триста шестьдесят восемь, защипало в горле, я закашлялся.
Дверь открылась, а я все кашлял как проклятый. Появился отец, тот самый, с фотографии, только старый, печальный, измученный. Я кашлянул изо всех сил, чтобы наконец откашляться, и спросил, здесь ли живет портной. Он склонил голову набок и отвечал: «Да». — «Так вот, я хотел бы заказать костюм». Он провел меня в мастерскую. «Ты не вздумай заказывать ему костюм, — говорила Авельянеда, — он их все шьет на один манекен». А вот и он сам — невозмутимый, насмешливый урод — манекен. Я выбрал ткань, договорились о фасоне, о цене. Тут он подошел к двери в глубине комнаты, негромко позвал: «Роса». «Моя мать знает о Нашем, — сказала она. — Я всегда рассказываю матери все». Но «знает о Нашем» еще не значит, что мать знает мою фамилию, представляет себе мое лицо, фигуру. Для матери Наше — это Авельянеда и ее безымянный возлюбленный. «Моя жена, — представил отец, — сеньор… как, вы сказали, вас зовут?» «Моралес», — солгал я. «Да, да, сеньор Моралес». В глазах матери стояла пронзительная боль. «Он хочет заказать костюм». Ни отец, ни мать не носили траура. Скорбь их была светлой, подлинной. Мать улыбнулась мне. Пришлось упереться взглядом в манекен, ибо свыше моих сил было вынести эту улыбку — улыбку Авельянеды. Мать открыла книжечку, отец принялся снимать мерку, диктовать цифры. «Вы из нашего квартала? Семьдесят пять». Я сказал — вроде того. «Я потому спросил, что лицо ваше мне показалось знакомым. Пятьдесят четыре». — «Ну да, живу-то я в центре, но очень часто бываю здесь». — «Ах, вот в чем дело. Семьдесят девять». Она механически записывала цифры, глядела в стену. «Брюки доходят до середины туфли, не так ли? Один ноль семь». В следующий четверг я должен прийти на примерку. На столе лежала книга — Блаватская. Отец зачем-то вышел. Мать закрыла книжечку, поглядела на меня: «Почему вы решили заказать костюм у моего мужа? Кто вам его рекомендовал?»- «О, никто, просто так. Узнал, что здесь живет портной, и больше ничего». Это звучало настолько неубедительно, что мне стало совестно. Мать опять на меня поглядела. «Сейчас он мало работает. С тех пор как умерла наша дочь». Она не сказала «скончалась». «А, понятно. И давно?» — «Почти четыре месяца». — «Весьма сожалею, сеньора», — сказал я. Смерть Авельянеды для меня не горе, а гибель, провал в пустоту, в хаос, и все-таки я солгал, мерзко солгал, я сказал «весьма сожалею», произнес ничего не значащие слова сочувствия, произнес их легко, спокойно, это было до того страшно, все равно как если бы я сказал о ней «скончалась».
Особенно страшно потому, что я сказал «весьма сожалею» как раз той женщине, которой надо было сказать правду, ибо только она одна может понять все.
Четверг, 13 февраля
Сегодня день примерки, но портного дома не оказалось. Сеньора Авельянеды нет дома, — сообщила его супруга, когда я пошел. — Он не смог вас дождаться, но все готово, я сделаю примерку». Она вышла в другую комнату и возвратилась, держа в руках пиджак. Я надел, сидит ужасно, по-видимому, он и в самом Деле шьет все костюмы на один манекен. Тут я повернулся (вернее, мать, накалывая булавки и делая отметки мелом, повернула меня) и увидел фотографию Авельянеды, в прошлый четверг ее не было. Удар оказался слишком неожиданным и жестоким. Мать наблюдала за мной и тотчас же заметила жалкую мою растерянность. Положила на стол булавки и мел и, уже уверенная, спросила, грустно улыбаясь: «Вы… это вы?» Как много сказала она крошечной паузой между двумя «вы»! Надо было отвечать. И я ответил, только молча — я наклонил голову, поглядел ей в лицо, я всем своим существом сказал: «Да». Мать Авельянеды оперлась на мою руку, на руку без рукава, так как не кончила еще сметывать этот злосчастный костюм. Потом не спеша сняла с меня пиджак, надела на манекен. Пиджак сидел прекрасно. «Вы хотели узнать про нее, да?». Она не сердилась, не конфузилась, бесконечно усталая, терпеливая, она только жалела меня. «Вы ее понимали, вы любили ее, вам, наверное, очень тяжко. Я-то знаю, как оно бывает. Сердце словно бы распухает, становится огромным, во всю грудь, до самого горла. Мучаешься и радуешься своим мученьям. Это страшно, я знаю». Она говорила со мной, как со старым другом, но я уловил в ее голосе не одну лишь сегодняшнюю боль. «Двадцать лет назад умер один человек. Не просто человек — вся моя жизнь. Только он не умер, как обычно умирают. Он просто исчез. Из страны, из моей жизни, главное — из моей жизни. Такая смерть страшнее, уверяю вас. До сих пор не могу себе простить — ведь я сама просила его уйти. Да, такая смерть страшнее, меня словно заперли в моем прошлом, и собственная жертва раздавила меня». Она провела рукой по полосам, я ожидал, что она сейчас скажет: «Не знаю, зачем я все это вам рассказываю». Но она сказала: «Лаура — все, что оставалось от него. И сейчас снова сердце мое распухает до самого горла. И я знаю, каково вам». Она подвинула стул и села в изнеможении. Я спросил: «Она что-нибудь знала?» — «Ничего. Лаура не знала ничего. Я одна владею своей тайной. Жалкое достояние, не правда ли?» И вдруг я вспомнил: «А ваша теория человеческого счастья?» Она улыбнулась беспомощно: «Она об этом вам рассказала? Красивая выдумка, волшебная сказка, чтобы дочь не предалась отчаянию, не разлюбила жизнь. Это — лучшее, что я могла ей дать. Бедняжка!» Она плакала, глядя куда-то вверх, не закрывая лицо руками, плакала открыто и гордо. «Но вы хотели узнать…» И стала рассказывать о последних днях, о последних словах, о последних минутах Авельянеды. Но про это я не напишу. Это — мое, навеки мое. И ждет меня ночами, долгими ночами, нанизанными на нескончаемую нить бессонниц, когда, перебирая их, словно четки, я стану повторять: «Любимая».