Избранное в двух томах. Том I
Шрифт:
Мы, конечно, не знали тогда о директиве Гитлера германскому командованию по поводу Ленинграда, которую он дал в те самые дни. Только после войны эта секретная директива стала известной. В ней говорилось, что ни один немецкий солдат не должен вступать в Ленинград прежде, чем город не будет полностью разрушен артиллерийским огнем и бомбежками, а население обращено в бегство. Гитлер, чьи армии дошли до предместий Ленинграда, боялся послать своих солдат на штурм города, ибо знал, что Ленинград будет защищаться до последнего человека, — об этом и предупреждала немецких генералов та самая директива. Гитлер боялся нас, не только тех, кто стоял на боевых позициях под Ленинградом, но и всех жителей города.
Из газет, из сообщений радио мы все знали, что творят фашисты в занятых ими наших городах и селах. В Ленинграде, который их встретит по-ленинградски, они будут еще более свирепы. И каждому из нас будет грозить смерть. Каждому — мне, Рине, Вовке…
Теперь, через много лет, это лишь как воспоминание о кошмарном сне. Но тогда представлялось: тишина, зловещая тишина. И в ней слышно, как по истертым каменным ступеням нашего старого питерского дома звучат все ближе, громче тяжелые шаги. По ступеням нашего русского дома клацают подкованными подошвами, подымаясь к нашим дверям, фашисты. А я — безоружен, и за моей спиной — жена, прижавшая сына к груди. Но почему я безоружен? Почему я, пусть любыми правдами и неправдами, не оказался в армии и не остановил врагов еще далеко, на пути к нашему дому?
…Шаги все ближе, вот уже за дверью слышны недобрые чужие голоса, вот в нее ударили чем-то тяжелым, наверное прикладом…
Я не хотел думать, что это возможно. Не хотел, врагу в Ленинграде не бывать — ведь еще никогда, даже в самые тяжелые моменты нашей истории, враг не вступал в пределы моего города.
Ну, а если?..
Тогда, в первые месяцы войны, мы еще не представляли себе во всей полноте и ясности, кто они такие — немцы, начавшие войну против нас. Конечно, мы знали, что германские фашисты — наши непримиримые враги. Честно сказать, даже стало как-то проще, что ли, думать о них после того, как началась война. То, что они наши заклятые враги, с которыми хочешь не хочешь, а придется биться насмерть, — это было нам понятно: мы с детства привыкли ненавидеть фашизм, — любой с пионерских годов готовился к схватке с ним. А вот то, что мы стали узнавать из газет с сентября тридцать девятого года, с того момента, как с Германией был заключен договор, — это как-то до самого начала войны так и не уложилось до конца в голове. Очень трудно было принять мысль, что с германскими фашистами, которые остаются нашими злейшими врагами, мы можем договориться лучше, чем с английскими и французскими капиталистами. Ведь еще за несколько дней до того, как был заключен этот договор, все было наоборот.
Не мудрено, что в первые недели, честно скажу — даже в первые месяц-два войны, мне, да помню, не только мне, трудно было перестроить свое отношение к немцам. Конечно, я не смотрел на них как на честных противников, но, узнавая из газет о фашистских зверствах, поначалу удивлялся: неужели их могут творить культурные люди, европейцы, каких бы политических взглядов они ни придерживались?
С каким трудом человек отказывается от привычных представлений!
Наверное, не одному мне даже в июле-августе, на второй-третий месяц после начала войны, еще не было до конца понятно, что война эта — необыкновенная, не на жизнь, а на смерть, что ни перемирия, ни конца «вничью» быть не может.
…Ну, а если все-таки немцам удастся взять Ленинград?
Я не мыслил себе жизни под властью врага. Но иногда задавал себе вопрос: а если это все же случится? И отвечал себе: служить ему не буду, свою специальность скрою.
Как я был наивен тогда!
Когда-то Тамерлан, завоевывая соседние народы, увозил к себе в ханство разных умельцев, уводил тысячи рабов. Но раб ценился хотя бы как рабочая сила. Никто не убивал раба просто так, за здорово живешь: это было невыгодно. Гитлеровский рейх в этом отношении уступал даже тамерланскому ханству. Он не сумел, да и не мог, как хотел бы, использовать те миллионы рабов, которыми владел, ибо уже давно миновали времена рабства и мир нельзя повернуть к невозвратному.
…Сижу за столом сына и снова гляжу на мой старый ленинградский пропуск, дававший мне право ходить по городу в запретные комендантские часы.
Гляжу на пропуск и вижу себя глухой декабрьской ночью на улице, где-то на пути между Соляным и Лиговкой, — может быть, возле Литейного или уже на Разъезжей… В окнах домов — ни огонька, ни искорки. Но это — не только затемнение, как того требует закон войны. За многими окнами, я знаю, нет уже никакой жизни, только мертвый холод вымороженных комнат.
Рину и Вовку я уже давно забрал с Охты обратно. Домик Ивана Севастьяновича сейчас пуст: он на казарменном положении и туда почти не наведывается. Я взял Рину и Вовку обратно потому, что ходить к ним в такую даль уже не в силах. А дерева на дрова теперь можно добыть и поблизости — в сгоревших домах. Если же искать, где безопаснее, так теперь уже все равно что на Охте, что у нас на Лиговке. Бомбежек давно почти нет. Наверное, фашисты надеются, что покончат с нами и без них, голодом — он бьет без промаха, достает всюду.
Улица, по которой я иду, — как темное, мрачное ущелье с отвесными стенами, из которых выбраться можно, только идя вперед и вперед или сворачивая в другие такие же ущелья — улицы и переулки, весь город — как лабиринт таких оледеневших, заснеженных ущелий. Снег, давно скрывший мостовую, тротуары, трамвайные пути, плотный, слежавшийся, скрипит под подошвами моих ботинок. Сегодня он как-то особенно звучно скрипит — похолодало. Стужа пробирается сквозь подошвы, словно холодными тисками пытается стиснуть пальцы ног, одно спасение — идти как можно быстрее. Но быстро идти не легко, не хватает сил, сказывается голодание. Ботинки кажутся тесными… Это не от холода. Я уже давненько замечаю, что они становятся с каждым днем теснее. Уж не начинают ли у меня опухать ноги? Вполне возможно, надо дома посмотреть.
Хорошо бы добыть валенки, хотя бы какие-нибудь старенькие. Но они сейчас в Ленинграде ценятся на вес золота. На рынке можно купить подержанные, снятые с ног какого-нибудь дистрофика, который относил свое и разутый свезен на ближний пункт сбора трупов или, если у родных хватило сил, на кладбище. Цена таким валенкам высокая — полкило хлеба; если поторговаться, правда, можно купить граммов за четыреста. Но ведь и четыреста граммов — это три дневных пайка. Три-четыре дня жизни за валенки? Мне это не по карману.
Мой путь не так-то длинен. Раньше, если мне почему-либо вздумалось бы пройти пешком, я проделал бы этот путь за какие-нибудь полчаса. А сейчас я плетусь, плетусь, и нет сил идти быстрее, хотя чем медленнее идешь, тем сильнее одолевает холод.
И все-таки, несмотря на холод, так и тянет остановиться, присесть хотя бы на минутку на чем придется.
Но я переборю этот соблазн. Я знаю, что значит присесть. Сколько раз в эту зиму приходилось мне, вот так же вечером возвращаясь домой, видеть на улицах скрюченные у стены или распростертые на мостовой уже окоченевшие тела прохожих. Они не дошли потому, что присели, а чтобы подняться — у них не осталось сил.