Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
Шрифт:
Что он собирался делать? Освободить весы, чтобы лечь спать?
— Карандашик есть у тебя? — спросил меня Семушкин.
— Зачем тебе?
— Буду актировать. Комендант приказал по счету принять — и детям в барак.
Не вставая, я передал карандаш через Митю Кудерева. Семушкин уселся поудобнее, разложил бумагу, ладонью ее разгладил. Неповоротливыми пальцами он стал водить карандашом по листку. Если бы вошел посторонний, не знавший ни Семушкина, ни его весов, ни нашей барки под парусом, он бы и не заметил ничего достойного внимания: просто завхоз принимает по акту продукты, пишет приемо-сдаточную
Я смотрел и не мог наглядеться.
Сонными движениями Семушкин загружал весы. Каждую буханку он взвешивал отдельно; большим пальцем шевелил движок на шкале и, привалившись к весам, отдыхал.
— Ты бы пожевал корочку, — посоветовал Митя Кудерев.
Семушкин оставил эти слова без ответа. Толстое пламя, коптя, озаряло подгорелые горбатые спины буханок.
Жинкин хрустел сухариком, не говоря ни слова, только глядел во все глаза.
Алалыкин следил за работой сержанта. Семушкин взял последние две буханки и покачнулся. Алалыкин поддержал его.
— Позвольте, подсоблю, — сказал он. — Зачем вам это… утруждаться?
— Ничего, мы сами, — твердо выговорил Семушкин.
Вот когда в первый раз я ощутил могущество Семушкина. Мне показалось, что и бойцы вдруг потянулись к Семушкину, дожидаясь его какого-то главного слова.
Догадавшись об этом, Алалыкин бросил под себя варежки и присел на полу, отвалив ногу с собачьей ловкостью, будто разомлел в тепле. Он слушал внимательно, а глядеть старался поменьше, как всякий арестант, и это помешало мне запомнить его глаза. Я все заметил в этом лице и только глаза — вот уж много лет — не могу припомнить. Вдруг он поднял лицо и спросил сержанта по-военному:
— А вы людей накормили? — И нагло засмеялся, втянув нижнюю челюсть.
— Прекратить! — сказал Семушкин.
— Пусть лишние уйдут, — другим тоном, но так же внятно возразил Алалыкин.
Все было ясно: сам продажная шкура, он думал, что может всех купить, поделиться с кем надо — ему и дорогу покажут, выведут к поезду, познакомят с кондуктором. Играя лямками саней, он улыбнулся, припомнив что-то забавное:
— Полозья врасхлест, а я постромки укоротил, — так тащить способнее.
— На этих постромках тебя и вздернут, — отчетливо произнес Жинкин. — Народ с лютым врагом воюет. С фашизмом. Это и за детей битва, и за родные поля, за Советскую власть! За все, что дорого человеку. А ты… Вздернуть тебя — и весь разговор!
— Шуму больше, чем надо, — сказал Семушкин.
И сразу наступила тишина. Жинкин хрустел сухариком. Я видел — Семушкин поморщился. Он ослабел. Он собрал веревку, раскиданную вокруг салазок, смотал ее в моток на локте, вчетверо сложил холстину, в которую был завернут хлеб на салазках. Все пахло хлебом: и его руки, и шинель со следами муки на мокром ворсе. И он не мог устоять перед искушением. Все заметили, как он украдкой, не владея собой, приблизил холстину к лицу, — минутная слабость духа.
— Пахнет? — злорадно произнес Алалыкин.
Семушкин обратил к нему опухшее лицо.
— Собака ты… — проговорил он.
— Пусть уйдут лишние, — повторил Алалыкин.
— Ты думаешь: лишних не будет — купишь? Брешешь, враг. Не купишь.
Так внятно сказал это Семушкин, что всех нас словно огнем ожгло. Вадим Столяров
Шофер полоскался, обмывал лицо, ловя здоровой рукой воду изо рта. Потом он накинул ватник поверх загипсованной руки и поглядел на Скворушку; тот спросил Семушкина:
— Товарищ сержант! Будут ли какие распоряжения? А то пора бойцам на расчистку дороги.
— Сходи-ка к коменданту, скажи: жду опросный лист составлять, — вполголоса сказал Семушкин.
Скворушка внимательно оглядел всех:
— Которые лишние, выйдите! Пора дорогу освобождать от снега. Сержант тут один разберется.
Первым пошел к выходу Куцеконь. За ним потянулись остальные. Приподнялся, чтобы идти, и Вадим Столяров, но Семушкин остановил его:
— Ты, Сомик, с больными ногами, ты лежи.
Не знаю, увижу ли я когда-нибудь в жизни доверие, более открытое и ясное, чем то, с каким мы оставляли Семушкина с Алалыкиным и горкой оттаявшего хлеба.
— А ну, несгораемые, дружнее! — подбодрил Семушкин толпившихся у люка бойцов.
Окоченелыми пальцами сержант вынул из кармана штанов толстые старинные часы и долго глядел на них.
Я вышел вместе со всеми.
В утренних сумерках со стороны Шлиссельбурга бухала артиллерия. Небо было пасмурное, но высокое, и в нем гудел немецкий «разведчик». Кругозор прояснялся. Непостижимое зрелище открывалось взору: вся белая даль озера на многие километры была исчерчена будто вздрагивающими цепочками. Это шли гуськом и уступом, точно косари в поле, люди с лопатами. Они расчищали занесенную метелью ледовую дорогу. Где-то, почти уже невидимые глазом, ворчали тягачи и снегоочистители. Значит, к вечеру вспыхнет на востоке облако мреющего света, пойдут мимо нас бесконечные колонны автомобилей с боеприпасами и продовольствием — спасать Ленинград…
1947
Мирра
Ярема Спектор отходил со своим полком по болотам за Тихвин, когда его жена и пятнадцатилетняя дочь, без вещей, без зимней одежды, кочевали по станционным перронам от Куйбышева до Семипалатинска. На глухом полустанке, где сбились толпы бездомных людей из двух эшелонов, ночью в желтом табачном дыму их завербовал агент какой-то новостройки ехать в Орск. Мирра Спектор боялась вербовщиков, но этот обещал ей квартиру, одежду. И потом — но это получилось совсем по-женски — ее соблазнило само слово Орск, оно напоминало ей знакомое нестрашное орс, с которым у нее и мужа в Одессе были связаны неплохие воспоминания.