Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
Шрифт:
Под соснами — некоторая демаскировка: красноармейцы сгрудились возле двуколки, старшина распределяет махорку. Пока раскручиваются и закручиваются шнуры кисетов, слушаю разноголосую болтовню. У каждого есть свое воспоминание, каждый только себя и слушает. Я слушаю всех сразу.
— Мы ж, пехотинцы, не знаем, как ящики открывать… Крышку на голову, ну, смех…
— А наше орудие правым колесом уехало в канаву…
— Два корня легли, а мы на ногтях вынесли…
Еще я слышу рассказ, как тащили подбитый танк в ночном лесу — на тросах, концом за одну
Рассказывают и смешное: писарь сжигал документы и сунул в огонь собственные деньги.
— Наш Отгадай лучше вашего Угадая, — веселит товарищей по какому-то поводу курносый, в веснушках. И всем весело глядеть на него, как он крутит цигарку. И еще — вспоминают о Черненьком, был там такой жеребеночек, он шарахнулся и в лес убег. Он и сейчас, верно, в лесу гуляет.
Меня разыскивают — начарт приглашает обедать. У входа в палатку два деревца — рябина, на ветвях которой сохнет плащ-палатка и покачивается на ремне полевой бинокль, и поросшая светло-зелеными хлопьями мха сосенка, к ее стволу прислонен велосипед.
Начарт — подтянутый, начищенный, выбритый. О нем говорят, что он за один день поседел, когда третья батарея потеряла материальную часть. Петя Шаламов с восхищением рассказывал мне о нем, что он не расстается с Клаузевицем, Наполеоном, читал командирам лекцию — в порядке партийного поручения — о Брусиловском прорыве.
Сперва он излагает мне всю свою критику прошедших боев: люди еще не умеют окапываться, а их пропустят на сопку и бьют минометным огнем в шахматном порядке — «очень аккуратно».
Я вдруг замечаю, что он не слышит. Оглохший артиллерист… Он не слышит, например, стука топоров — а это минометчики готовят позиции, расчищают сектор обстрела, не слышит, что подъехали грузовики, подвезли из армейского интендантства нательное белье: старшины договариваются громкими голосами. Он даже не слышит, как бредит в углу палатки больной помпотех. Тот лежит под белой простыней, глаза берутся пленкой, но широко раскрыты и ничего не видят. И он все время, пока мы с начартом обедаем, что-то бормочет. До меня отчетливо доносится его вздох: «Слышите, косу отбивают…» И будничным движением он бессознательно прихлопывает комара на смуглой от жара щеке.
Начарт рассказывает о Комарове. Я понимаю, что он затем меня и позвал с собой обедать. Им всем позарез нужно, чтобы о Комарове узнали в армии.
Когда начарт отходит к больному, чтобы заправить на нем сбитую простыню, я замечаю, что сквозь полотно палатки ветви рябины сохраняют свой зеленый цвет. Я вижу тень от покачивающегося бинокля. И мне очень хочется написать о Комарове по-человечески. Я начну так: «Бойцы и командиры, однополчане младшего лейтенанта Комарова, поручили мне рассказать о последних днях своего товарища…»
Вечером раненых выводят из укрытий. В фургоне санитарной машины темно и тесно. Передо мною четверо в ряд — нахохлились, как больные птицы. В запахе йодоформа и бензина какая-то несуразная мирная примесь — неужели духи? И тотчас в подтверждение нелепой догадки — молодой женский голос: «Кому
В качке движения незнакомые люди сроднились. Слышна заметно усилившаяся канонада. Иногда близко — пулеметные очереди. Часто останавливаемся. Под соснами в маленьких окопчиках упрятаны люди, они не курят, и неизвестно, как я угадываю их присутствие.
Грузовик с погашенными фарами надвигается на меня. Над кабиной стоит в полный рост, в темных от крови бинтах, горбоносый. Пока шофер расспрашивает меня, почему впереди стреляют, горбоносый молчит. Он ранен в висок и в плечо. Наша сестра предлагает ему перейти в санитарную машину, он даже не отвечает. Он стоит и будет стоять напоказ всем, кто на дороге. Это, собственно, Дает ему силы стоять.
И снова — тесно и темно. И качка. Нога в лубке перегораживает узкий проход. Это мой сосед. Ногу он хорошо устроил и сейчас обеими руками нашаривает в карманах пачку папирос. И тот, кто сидит напротив, принимает предложенную папиросу прямо зубами — у него обе руки прибинтованы к телу, рукава болтаются. Над нами, на верхних подвесных носилках, кто-то невидимый мучается: «Ой, ой, о-ой…» Говорят, что он не доедет. Он стонет так, будто хочет усовестить саму боль: «Да помилуйте, да разве ж так можно…» А рядом — мирное нашаривание в карманах в поисках спичек, и от этого тысячу раз знакомого жеста мне почему-то приходит на память прежде никогда не вспоминавшаяся фраза — кажется, из «Войны и мира» — о притворных стонах раненого. Но эти-то стоны, они-то не притворны! Наверно, и Комаров так стонал… И я впервые за много ночей и дней ожесточаюсь на себя. За это воспоминание. И, может быть, за то, что сел в переполненную машину, мчусь куда-то не туда…
Всего лишь второй месяц войны. И вот впервые — острое ощущение прорвы. Из этой прорвы валит по лесной дороге санитарная машина, и в запахе йодоформа, духов и бензина я слушаю сбивчивые рассказы раненых, все они по-детски удивлены тем, что с ними случилось…
Впереди бомбят дорогу. Машина останавливается. Все замолкают. Только отчужденно-устало стонет тот, на подвесных носилках. Объезжаем в толпе, как в уличном происшествии, еще дымящийся край воронки.
Носилки стоят на обочине. Товарищи уносят кого-то к нашей машине. А я разглядываю носилки: темный от крови пучок травы и то место на брезенте, где натекло.
Иду назад. В такой ранний час лес живет голосами войны. Но это самое начало войны, впервые я чувствую — это еще самое начало. Еще никто не привык. В обозе ездовые ругают бородача за то, что ему же не досталось хлеба.
Курсант-прожекторист упрашивает девушку в пилотке:
— Вы бы хоть дали адресок.
Она дает ему два адреса: военно-полевой и домашний.
Лейтенант чем-то хвастает в кругу товарищей. Я понимаю, что хвастает, по одному словечку — он его певуче растягивает: