Избранное
Шрифт:
Но тут раздался пронзительный свист; на плацу стоял унтер-офицер. Он кричал:
— Выходи получать боеприпасы!
По возвращении со склада, когда они, забавляясь, подбрасывали на ладони лимонки, выданные по две на каждого вместе с боекомплектом трассирующих пуль, исполненный неукротимого рвения П. вновь обратился к почти исчерпавшему себя предмету их беседы, внезапно оживленной стимулирующим вопросом З.; да и в самом деле, подсказанное им сравнение двух отстоящих друг от друга на тысячелетия ситуаций рождало поистине потрясающие аналогии; долгие страшные годы истребительной чумы там и долгие страшные годы истребительной войны здесь; здесь и там ужас и содрогание; здесь и там хоры плачущих и толпы умоляющих об убежище; здесь и там страстная тоска об избавлении от невыносимых мук; здесь и там — точно во внезапном озарении открылось П. — некий неопознанный, вернее, неразоблаченный виновник всех и всяческих зол и страданий, коего необходимо свергнуть с престола и чья власть должна быть уничтожена для того, чтобы зло было наконец изгнано из страны.
— Но кто же он? — неистово вопрошал П. и, следуя своему духовному наставнику, тут же ответил себе, и так же, как тот, монологом: кто он, как не червь, скрывающийся в гнилом яблоке, кто, как не сам сатана во плоти, извечный супротивник, блуждающий Агасфер, дьявол, принявший образ человеческий, смертельный враг народов, которого слишком долго терпели, да и поныне еще не распознали во всей его пагубной вредоносности, как захватчика, склочника и подстрекателя, принесшего людям неисчислимые бедствия, ибо на совести у него, наряду с грязными обманами, всевозможные катастрофы
— А почему бы и нет, мартышка ты? — И в тот же миг, словно отзываясь на ответное оскорбление, с яростью отшвырнул ногой табурет, так что щебенка взлетела в воздух, вскочил и, несколько раз хлопнув себя по лбу, заорал, что все это чистейший вздор, а потом, спотыкаясь, надвинулся на З. и, став перед ним, широко расставив ноги и собрав последние остатки разума в единый залп, пробормотал, что, конечно, евреи, как ему известно, все от дьяволова семени, но самый порядочный человек, какого он встречал, тем не менее еврей, и за это, что бы там ни говорили, он держится железно!
П. так и прыснул со смеху, ибо, едва вымолвив эту фразу, штаб-ефрейтор потерял равновесие и загремел бы на пол, если б вовремя не вцепился в застонавшую решетку; а З., остолбенев, с возмущением уставился на грубияна. В первое мгновение он оторопел, оттого что какой-то пьяный невежда осмелился нарушить его духовное бдение, и в этом замешательстве напоминал шахматиста, чей последний, решающий ход, должный произвести невиданный эффект, не состоялся по вине какого-то надоедливого болельщика; после мгновенной ошеломленности, подобной нервному шоку, обер-ефрейтор в течение одного сердечного биения колебался в выборе между двумя возможностями, остающимися в подобных случаях у оскорбленного: то ли ясно выразить свое недовольство и предложить буяну, чем вмешиваться в разговоры, в которых тот ни черта не смыслит, вернуться к своим картам и винной бочке, то ли предпочесть позицию более разумного человека — не вводить пьяницу в раж, а со снисходительной усмешкой и неопределенным кивком головы, не говорящим ни «да», ни «нет», попросту отвернуться и, как ни в чем не бывало, продолжать начатый разговор, — и З. уже пришел было к заключению, что ни один из этих вариантов не угомонит нахала, который явно рассчитывает на потасовку и ищет нового повода придраться, как вдруг ему открылся крамольный смысл заявления штаб-ефрейтора, словно оно только сейчас дошло до него, и это сразу же сняло действие шока, ибо то, что штаб-ефрейтор сболтнул спьяну, было отъявленным кощунством.
Холодный, язвительный, чуть ли не ненавистнический гнев охватил обер-ефрейтора; кощунственные слова штаб-ефрейтора жгли ему мозг и сердце. В отличие от П., который родился в семье среднего чиновника и которому дома и в школе прививали нацистские взгляды как обязательный элемент той жизни и среды, где ему довелось родиться, и каковые он воспринял не задумываясь, будто нечто само собой разумеющееся, что и позволяло ему с добродушной толерантностью, если не с пытливым либерализмом, воспринимать взгляды инакомыслящих, — итак, в противоположность П., З. отличался воинствующей нетерпимостью и был не чужд умозрительных интересов, чем немало гордился. В особенности последним. Он называл себя если не интеллигентом (ибо критиканско-умствующий, разлагающий образ мыслей этих господ, как и самый термин, был ему подозрителен), то, во всяком случае — и невзирая на насмешки товарищей, — мыслителем, и не только из желания подняться над втайне презираемой муравьиноподобной, серой и тупой, по его мнению, массой, не только из желания создать себе карьеру, которая подтвердила бы его превосходство такими эпитетами, как «академическое» и «высшее», и закрепила бы его соответствующей документацией; нет, он был не чужд подлинной, временами даже глубоко прочувствованной радости, какую дает чистая игра мысли, логические хитросплетения и философские стратагемы, что в известной степени и влекло его к умственному труду, как влечет рыбу вода, насыщенная воздушными пузырьками, и если он, читавший Платона, Шопенгауэра, Канта, Ницше и Якоба Бёме — и даже с некоторым пониманием, — если он все же предпочел удовольствоваться скудным фашистским пайком, упорно не замечая, что столоваться ему приходится на черной кухне, то это объяснялось тем, что его, как и тысячи ему подобных, именно там, и только там, потчевали неким зельем, оглушающим подобно наркотическому снадобью, а именно возвеличением его особы как избранного господина человечества, пуп вселенной, — и не только в той мере, в какой это свойственно всякому национализму, который свою страну и свой народ, а стало быть, в известной степени и самого себя ставит выше окружающих народов, рассматривая свою нацию как самую дельную и самую одаренную решительно во всем, будь то воинская доблесть, искусство торговли и мореплавания, работоспособность, прилежание, мудрость, поэтический и музыкальный дар, душевная восприимчивость и душевное богатство, да и во всем прочем, и который тщится доказать это превосходство исторически засвидетельствованными фактами, от победоносных войн до чувствительных песен, исполняемых под развесистой липой летними вечерами, — нет, здесь прославляли себя, только себя и ничего, кроме себя: это тело, эти лодыжки, эту голову, эти руки, эти глаза, уши, кровеносные сосуды, нервы, ушные мочки, мускулы, эти волосы, почки, легкие и кишки, эту кожу и эту плоть, — как избранную и освященную давностью расу, предназначенную властвовать над прочими человеческими расами и народами, — единственно благодаря помазанию кровью, которая животворит это твое тело, как она животворила тела всех твоих пращуров от мифического сотворения мира, так что ты самим предначертанием природы, космическим предопределением, а также божественным произволением рукоположен от века в кайзеры человечества, ты, Зигфрид, З., двадцати шести лет, ортсгруппенфюрер и командир отделения, студент средних способностей и подчиненный любого фельдфебеля, но на правах бледнолицего повелитель всех людей с другим цветом кожи и на правах немца — всех говорящих на других наречиях!
Подобное утверждение твоей персоны, особенно когда ты молод, воспринимается как некое откровение, не нуждающееся в испытании на прочность и основательность тех аргументов и предпосылок, на которых оно зиждется, тем более что в твое распоряжение предоставлено, как в книге Розенберга, столько имен, хронологических дат и цитат, что ты, можно сказать, располагаешь прорвой необходимых тебе очковтирательских ссылок и лжедоказательств; так З. и усвоил нацистскую философию, а также миф ее «мыслителя номер один» — не как замкнутую систему, которая, подобно учению Канта, или Шопенгауэра, или Платона, открывается тебе ценою немалых трудов и напряженной работы испытующей мысли, а как нечто принимаемое на веру, как некое откровение более высокого плана, итог и эссенцию всей человеческой — виноват: арийской, немецкой, а стало быть, некой в высшем смысле всечеловеческой мудрости, коей подчиняешься как нерушимому императиву всяческого бытия и мышления и которую тем более нельзя перетолковывать и колебать, что — и в этом великое преимущество ниспосланного свыше учения — в сомнительных или же отягчающих совесть случаях всегда можно прибегнуть к некой высшей инстанции, к гениальности фюрера, этого совершеннейшего воплощения расовой души, обладателя последней исторической и даже эсхатологической истины; неисповедимыми путями он беседует с глазу на глаз с самим провидением, с норнами, этим божественным принципом истории, с праматерями из «Фауста», и поскольку эта мифологическая сущность послужила пасторскому сынку З., порвавшему с семейными верованиями и традициями, неким эрзацем религии, то он и отстаивал каждый ее догмат с фанатизмом набожного мусульманина, видящего в своей священной книге альфу и омегу человеческой мудрости. Если же к этому прибавить, что то было не только откровением, но и весьма удобной для практического употребления философией, ибо она делила мир на черное и белое, на избранных и отверженных, на посланцев неба и адово исчадье, а строителей истории и культуры выдавала за совершенно одинаковые по своей природе и по своему отношению к миру существа, с одинаковой реакцией на внешний мир, то это позволяло ее приверженцам без малейшего труда и без знания сути вопроса и его деталей свободно передвигаться в любом историческом времени и этнографическом пространстве, развязно комментируя происходящие там события или заимствуя оттуда примеры и параллели для истолкования актуальных событий в собственной стране, нанизывая их в историко-логические цепи, которые в глазах наивных слушателей могут сойти за результат самостоятельных исследований и глубоких познаний, хотя на самом деле представляют не что иное, как калейдоскопическую комбинацию расхожей и притом фальсифицированной премудрости в духе того же черно-белого истолкования мира, какое и положено в основу этого расчета. Наконец, учение это было и приятно для души: оно, как говорится, проникало в плоть и кровь адепта, вернее, транслировало в мозг все то, что в течение тысячелетий скопилось в плоти, крови и душе юного обывателя, все затхлое, недозрелое и непереваренное, чадящее и бродящее, ударяющее в нос кислыми испарениями, — высокомерные замашки наряду с рабским повиновением, забиячливость, оппортунизм, боязнь всякой ответственности при желании блистать, склонность к зазнайству, самомнение, отсутствие малейшей самокритики в отношении себя и своего народа, чудовищную манию величия и слезливое сострадание к своей особе, гипертрофированную способность к воодушевлению, к магическому растворению в марширующих когортах, оргазмы безоговорочной преданности некой неведомой абстрактной общности и склонность к туманной высокопарности наряду с элементарной грубостью; итак, у нашего обер-ефрейтора руки чесались заехать кулаком в эту бесстыжую харю, и если он воздержался, то единственно потому, что штаб-ефрейтор, несмотря на свою грузность, все же был посильнее — обстоятельство, от признания которого З., впрочем, мысленно отмахнулся под тем предлогом, что было бы ниже его достоинства обсуждать с пьянчугой основы национал-социализма, а тем более вступать по этому случаю в драку, — итак, кружным путем размышлений и чувств он наконец вернулся все к тому же вопросу: что же ему делать? — но так и не придумал ничего лучшего, как попросту пожать плечами и буркнуть «да-да», что прозвучало скорее как «тэк-с, тэк-с!». И тут произошло то, чего обер-ефрейтор, собственно, и боялся: штаб-ефрейтор действительно жаждал кулачной расправы, и, не внемля ни примирительным уговорам, ни нетерпеливым брюзжащим окрикам своих товарищей за карточным столом, он заорал, то и дело прерываемый отрыжкой, что старина Сами Финкельштейн был порядочный, высокопорядочный еврей, щедрый, снисходительный начальник, в тысячу раз больший социалист и друг рабочего человека, нежели арийский выродок, его сменивший, — тот был кровопийца, погоняла, мерзкий скупердяй, головорез с мордой что твой зад, типичный эксплуататор, представитель хищнического капитала, хоть он и состряпал себе свидетельство, выдающее его за арийца в семидесятом колене; штаб-ефрейтор выкрикивал это, и сопел, и рыгал, и рычал; подтянувшись на решетке, он встал перед обер-ефрейтором, широко расставив ноги и дыша винным перегаром в его острый носик, но тут еще один игрок, другой обер-ефрейтор, недовольный перерывом в игре, тоже счел долгом огрызнуться на З., отпустив по его адресу парочку грубовато-иронических замечаний насчет интеллигентских ублюдков, которые, вообразив себя бог весть кем, задирают нос, держатся особняком от честных ребят и своей болтовней о каком-то Эдипе — ну и паскудное же имечко, он его слышать больше не может! — доводят порядочных людей до белого каления; а тогда взвился П., и, судя по всему, им было не миновать одной из тех омерзительно-вульгарных перебранок, которые неминуемо вспыхивают среди долго живущих в вынужденно тесной близости людей с разными интересами, если бы С., ландскнехт со значительно большей выслугой лет, нежели штаб-ефрейтор А., — он еще в гражданскую войну в Испании летал бортрадистом в легионе «Кондор», однако в польскую кампанию был разжалован в рядовые за растрату, — если б он не поднялся с койки, на которой леживал часами, не двигаясь и не раскрывая рта, и, обведя собрание широким жестом, сразу же разрядившим атмосферу, не возгласил:
— Порядочный или непорядочный, какое нам дело до старикана, Сами! Но вот еврейки, ребята, испанские еврейки, — это, я вам доложу, нечто! — давая понять, что — редчайший случай! — пользующийся широкой популярностью рассказчик готов поделиться с аудиторией одним из своих знаменитых воспоминаний — смесь ужасающей непристойности со зверской жестокостью, — которые пользовались у солдат неизменным успехом; в этих рассказах вой истребителей и бомбардировщиков сливался с душераздирающими криками мавров и звероподобными стонами расстреливаемой, оскверняемой и удовлетворенно содрогающейся плоти, и под отравляющим дыханием его слов клетка, вместе с жадно сгрудившимися плечо к плечу слушателями, растворилась в зеленой и тугой, клубящейся пузырями, пахнущей каштанами и шафраном темно-зеленой тине, сливаясь с пышущей, буйно разметавшейся, мясистой зеленью роскошной растительности, — пока кто-то не рванул решетчатую дверь и на пороге не возник фельдфебель, а тогда старший по казарме А. вскочил и заорал: «Смирно!» — и за ним вскочили все, вновь обретая контуры и тел а и резко выделяясь в своем сером сукне на фоне агав и широколистых лавровых кустов, они стояли вытянувшись во фрунт, как ни в чем не бывало, и взгляд фельдфебеля злобно впился в обер-ефрейтора З.
Между тем дождь как неожиданно хлынул, так неожиданно и перестал, хляби небесные истощились, облака, превратившиеся в пустые шланги и баллоны, начисто смело с неба, и яркое полуденное солнце выпаривало из каменистой почвы туман, который, словно поднимаясь из недр земли, постепенно окутывал белым маревом парк и лагерь. Как только фельдфебель взыскательно осмотрел уложенные ранцы, не найдя ни малейшего повода придраться, в том числе и к шинели и ранцу обер-ефрейтора, которого он невзлюбил с первой же минуты и с которым не прочь был свести счеты, оба приятеля вышли из калитки и, покуривая, прохаживались неторопливо позади палаток, и снова молодой П., всего лишь несколько минут назад потерпевший фиаско, вернулся к прежнему разговору, чтобы изложить пришедший ему в голову новый вариант, в надежде что он внесет в их спор окончательную ясность.
— Отвлечемся от евреев и большевиков, — сказал он, — займемся греческими бандитами или хотя бы их частью, ведь они же не сплошь коммунисты, есть среди них и националистские группы, которые даже иногда взаимодействуют с нами. Греки одной с нами крови, тут не придерешься! Конечно, немало примешалось у них всякой мути, тут тебе и левантинцы, и турки, и сербы, и негры — всего не перечесть. Но ведь они храбро сражались и, честно говоря, задали нам жару, в их крови чувствуется здоровое ядро. Их, верно, обманули, околпачили, ввели в заблуждение, подбили к мятежу, как это было в свое время с многими нашими соплеменниками в Германии. Наверняка там, в горах, имеются и такие, кто считает, что бьется за правое дело, и кому просто невдомек, что он сражается не на той стороне фронта. Разве не так?
Обер-ефрейтор, перекатывавший во рту сигарету, глубоко затянулся и, выдохнув носом дым, уронил: «Конечно!» — однако же сопроводив это словцо оговоркой в виде легкого покачивания головой, означавшего, что, конечно, исключения бывают и кто-то из партизан может оказаться субъективно честным человеком, но уж с Эдипом-то его нельзя равнять, на что П. с нескрываемым вызовом ответил:
— А почему бы и нет? — И на сей раз он был так уверен в своей правоте, что короткую паузу, которую З., как всегда, выдержал перед очередной репликой, счел за признание им своего поражения и, заранее торжествуя, со строптивой мятежностью повторил: — А почему бы и нет?