Избранное
Шрифт:
И хотя в эти две недели было много другого — я выпивал иногда со Штейном, ужинал как-то снова с ним и с Мами, дул ветер, на улицах пахло морем, небо туманно светилось, — в памяти осело лишь одно: как я падаю на кровать в пустой, темной квартире, сосу пастилки, обживаюсь в кабинете провинциального врача и завидую Штейну, который спал с Гертрудой, но сумел от нее увернуться. Да, важным в эти две недели были только тело на кровати, лицом к стене, да открытый рот (я не хотел, чтобы мне мешал шум дыхания), да боль в спине и в пояснице, да голоса и звуки в соседней квартире, которые ловило мое ухо.
Две недели прошли мимо напряженно застывшего на кровати тела и, должно быть, канули в вечность. Где-то осталось все, что говорила и делала за стеной Кека, и привкус этих двух недель особенно остро чувствовался в путанице воспоминаний, бегущих по кругу, где
Она плакала одна, уже на кровати, или ходила на цыпочках по опустевшей комнате, простирая руки, призывая утраченную радость, и гладила по голове задумчивого пьяницу, и поднимала деньги, которые сейчас одолжила, и прислонялась к стене, и наконец, набравшись сил, побежала по полу босиком, подпрыгнула, глухо засмеялась. Потом принялась скакать по тахте, перекувырнулась, стараясь это сделать ловко, как мужчина, и тут посыльный постучался в дверь и зашипела на кухне яичница.
XII
Последний день двух недель
В середине второй недели я побыл с Гертрудой полчаса, между двумя поездами. Я подумал, что мертв для нее или еще не родился и что она проживает сейчас времена тайных сходок в Монтевидео. Я определил это по прежнему блеску глаз и по ускользающим, выжидающим движениям, которые были свойственны ей, когда она встречалась со Штейном в своей партийной организации; быть может, и его еще нет, до их знакомства остается полмесяца, и она ждет, нетерпеливо, но неспешно, уверенная, что ей предстоит познать самое лучшее и удивительное.
В последний день второй недели, когда Гертруда уже точно решила, когда вернется, Кека, проведя полчаса в покое и молчании, нежно засмеялась. Это было в воскресенье, под вечер. Я слышал, как она смеется и говорит, а голос у нее звонкий, словно она склонилась над мужчиной в постели. Сжатые кулаки упирались, конечно, в простыни, волосы щекотали чье-то лицо, а смех, несомненно, вызывал у мужчины долгую улыбку нежного, чуть презрительного воспоминания, и в улыбке этой не было ничего от кроткой, ревнивой страсти.
— С чего же мне плакать, ты скажи? — воскликнула она. — Один уйдет, другой придет. Вот разве что умру, тогда мужиков не будет. Не поверишь, я это с детства знала. Нет, плакать я не стану. Да я скорее дышать разучусь, а мужиков на мой век хватит.
Я спрыгнул с кровати, внезапно вспотев и дрожа от омерзения. Мне хотелось заплакать, словно я проснулся после кошмара этих двух недель; словно речь соседки покончила сразу с бурей этих дней, со всеми этими часами, когда я неподвижно лежал рядом, и все же вне этого срама, прислонившись головой к стене, и слушал, и слушал.
Чтобы узнать, который час, я подошел к балкону и постарался думать о том, какое сейчас число, и о том, что я живу на улице Чили, 600, в единственном новом доме запутанного квартала Сан-Тельмо, повторял я, чтобы совсем проснуться; в самом начале южной части города, где желтеют и розовеют остатки карнизов; где решетки, башенки, дворики, поросшие виноградом и жимолостью; где девушки гуляют по дорожкам, а молодые люди молча стоят на углу; где кажется, что простору много… да, еще железные мосты, последние, и нищета. Дети и старики в подъездах, близость смерти…
«Сейчас я здесь», — сказал я так, словно понимал, что говорю. Кека прибирала, напевая. Мужчина быстро вышел из ванной и спросил, нет ли чего выпить.
— Последнее даю, — весело сказала она и, насвистывая, пошла в кухню.
Бреясь и завязывая галстук, я увидел, что лицо у меня смущенное. Спускаясь с лестницы, я нес с собой стыд и расстался с ним, лишь завидев привратника, который хотел поговорить о лопнувшей трубе. Потом я медленно побрел по темным шумным улицам, где еще не зажгли фонарей. Я заглянул в «Малютку Электру» в час, когда мальчишки приходят с футбола, с бегов, со свиданий и собираются в кафе, где почти молча, плечом к плечу доживают еще одно ненужное воскресенье, поддерживая друг друга, чтобы легче было вынести мысль о понедельнике.
Хозяин поздоровался со мной и велел принести мне чашечку кофе и кувшинчик холодного молока. Я сел у окна. Отсюда можно наблюдать за всем залом, виден даже мой дом и белый балахон привратника в синей тени. Иногда кто-то подходил ко мне, кто-то выходил и шел по улице. Я размешивал ложечкой сливки, отстоявшиеся на поверхности, и ронял в них капельки кофе, чтобы мало-помалу нарушить их белизну; я был один, я развлекался, прогоняя стыд, и ощущал, как растет радость, которой нет без одиночества. Глядя на мужчин, идущих к кафе от нашего дома, я всякий раз предполагал, что этот сейчас был у Кеки, и пытался угадать, сколько горечи он унес или оставил.
Меня же могли привлечь лишь радость и чистота. Думать мне не хотелось; хотелось стряхнуть былое, самую память о том, что помогло мне стать таким, хотелось умереть и сделать мир лучше, создав наконец мужа Элены, мечтательного, нерешительного, живого, бессмертного сына моих прошедших бед и чрева Гертруды или Кеки. Наконец-то он был со мной, чуть смущался, отводил взор, но кротость его сквозила во всех движениях. С самого начала он обречен родиться здесь, в шумном кафе, где я так нелепо его подстерегаю, в такое-то мгновение вечера, в запахах супов и напитков. Я тоже был обречен на эти роды; на то, чтобы кто-то твердо вел меня, а я не мог противиться, лишь наскоро попрощался про себя с Гертрудой, словно со знаменем страны, которую я покидал.