Избранное
Шрифт:
А ведь, в сущности, она была очень сердечной женщиной. С той высоты, на которой она ощущала силу своего имущественного положения и положения своих детей, она взирала на нас вполне доброжелательно. Но это постоянное снисхождение, непрерывное прощение в конце концов стало раздражать. По-видимому, она и детей, всех, сколько нас было, считала живыми уликами, доказательствами любви нашей матери и непоправимого падения отца. Но с этим она уже примирилась и теперь, помолившись, подолгу не отрывала взгляда от красивого лица матери. Однако мать так и оставалась для нее чужой.
Она явно считала ее соблазнительницей, как почти все эгоистичные свекрови — своих невесток. «Мог бы Янош и другим чем заняться», — ханжески вздыхала она, и в словах этих был целый колчан острых намеков.
В
Довольно долго отец слонялся по пусте без дела. Пристроили его как-то учеником к кузнецу, который и сам знал кузнечное дело не лучше, чем цыгане на краю деревни. Да к тому же и к ученику своему этот кузнец относился несерьезно: тот целыми днями мог шататься где угодно, и шатался везде, куда только тянула его все возрастающая любознательность. В конце концов то, чему он мог научиться в той кузнице, он усвоил. Кузнец из него получился не лучший, чем пчеловод, столяр или огородник (он позднее, когда у него уже было постоянное занятие, проводил свое свободное время по воскресеньям в изучении какого-нибудь, всякий раз нового, ремесла: сколачивал шкаф, вязал сеть, делал дудку, даже за коновальство брался охотно, а уж резать баранов был просто мастер). С такой умелостью и любознательностью он мог бы стать ключником, кладовщиком, а со временем, может, и старостой в пусте.
Когда в его семье впервые заговорили об этом серьезно, он, проявив действительно потрясающую предприимчивость, удрал из дома. В пусте в то время стали появляться сельскохозяйственные машины. Он жадно рассматривал их, вертелся вокруг, но прикасаться к ним могли лишь механики, сдавшие на то специальный экзамен. Как он им завидовал, считая их самыми важными в мире людьми, а ведь большинство из них не говорило, да из спеси и не желало говорить по-венгерски. Получить квалификацию можно было только в Пеште. Туда он и направился, сбежав из дома, и несколько недель спустя сдал экзамен на кочегара котельной, а потом и на механика. Несколько лет он служил в задунайских пустах, не задерживаясь, однако, в каждой более одного-двух месяцев; можно сказать, кружил вокруг родной пусты, шаг за шагом приближаясь к ней. Так случайно попал он в Рацэгреш, где как раз требовался помощник механика.
Родителям матери он не понравился. Особенно когда после пяти недель знакомства вдруг посватался к матери, не попросив в приданое ничего, кроме велосипеда, и прибавил, что нужную мебель он и сам смастерит! Был он веселым, любознательным парнем, но порой впадал в молчаливую меланхолию. Поэтому многие считали его гордым и заносчивым. Со своими родителями он не общался, хотя и гордился своим происхождением. «Сын небандского пастуха!» — в том, как родственники матери даже спустя десятилетия произносили эти слова, я неизменно улавливал насмешку. Молодой человек, он тогда хотел нравиться людям, производить впечатление. Но в Рацэгреше эти наклонности не почитались. Родители матери были пуритане и видели откровенность не в том, чтобы человек до дна изливал душу со всем, что есть в ней хорошего и дурного, находя к тому же в этом удовольствие.
Бабушка, мамина мама, пошла пешком в Небанд, чтобы предупредить старшего пастуха и его жену: лучше будет, если они отошлют куда-нибудь своего парня, который никак не желает отказаться от намерения жениться. Даже умышленно она не смогла бы нанести им более тяжкой обиды. Что они узнали о намерении
Вероятно, отец был тороплив не только в выборе профессий, но и в принятии решений. После недолгого раздумья он уехал из Рацэгреша, «оставив слово за собой». Он вернулся к родителям. Семья уже тогда твердо встала на ноги, все сестры отца вышли замуж в деревне, братья, все без исключения, ходили в штиблетах. Только отец был «позором» семьи, человеком, о котором ничего путного не скажешь. Если им и не помыкали открыто, то в глубине души наверняка презирали; порой он замечал это и сердито протестовал против того, чтобы им вертели как угодно; ему «каждый хотел давать советы», даже младшие сестры; у одной из них уже был запломбирован зуб, и это дало ей на всю жизнь большую самоуверенность и сознание того, что ей есть что сказать. Палку перегнули тем, что решили сами его женить, и подыскали богатую невесту, дочь одного овчара. (Я знаю ее. Когда мне было лет восемь — десять, бабушка по отцу на какой-то ярмарке схватила меня за плечо и подвела к толстой женщине: «Поздоровайся с тетей Жофи: ведь она чуть не стала твоей матерью». Я удивленно уставился на высокую, как каланча, женщину, а она подхватила меня на руки и засыпала вопросами и поцелуями, совсем как кровная, близкая родственница; мы пробыли вместе недолго, но все это время я доверчиво и искренне тянулся к ней.)
Когда стало известно о намерении женить отца, родители моей матери тоже решили выдать ее замуж, благо в предложениях недостатка не было: семья пользовалась доброй славой. Тогда-то якобы мать и попыталась наложить на себя руки. Отец явился в пусту и вел себя так обходительно, так почтительно, что родители матери, которые в принципе не собирались портить жизнь своей дочери, протянули ему руку и признали его женихом.
Как-то, спустя месяц, а может, и два, когда мать пришла за водой к колодцу, с ней заговорил незнакомый человек, якобы «из других краев», и спросил, кто она такая. Разговорились. Это был мой дедушка по отцу, овчар. Но как ни приглашала его мать, он так и не согласился зайти в дом будущего свата. «Слушай, дочка, я принес с собой десять форинтов, думал, понравишься — дам тебе как обручальный подарок», — сказал он и сунул в руку матери двадцатикроновую золотую монету. Мать взяла деньги и разрыдалась, словно в библейской сцене, так полюбился ей этот человек. Некоторое время они стояли молча. «Возьми-ка и остальные, — проговорил наконец дедушка, — ведь, по правде, я принес двадцать форинтов. Только об этом, дочка, никому ни слова!» Мать так никогда и не разменяла эти деньги; пожертвовала их на алтарь отечества в 1915 году во время движения «Золото — за сталь!».
Мать была красива свежей девичьей красотой, с лицом несколько монгольского склада, с кожей чистой и нежной и невинным, как у ребенка, взглядом. Мы сызмала привыкли, что люди незнакомые принимали ее за нашу сестру: зная заранее, что так будет, мы без устали хохотали; и она сама становилась ребенком душой, настоящей нашей сверстницей. Ее уже нет в живых. Иной раз, листая какой-нибудь иллюстрированный журнал, я просто замираю при виде «Шаркёзской молодицы» или «Женщин у храма»: это ее глаза смотрят на меня, ее улыбка играет на чужом лице, как будто отдельные черты продолжают жить самостоятельно; нередко и все лицо поразительно похоже, словно она не в могилу сошла, а переселилась куда-нибудь на юг комитата Толна, где, насколько мне известно, у нее не было даже дальних родственников.
Отец, который вообще-то любил похвастать — он умел радоваться любому пустяку, носился с ним, воображая, что все на свете разделят его радость, — надо полагать, ввел молодую жену в дом своих родителей, распираемый гордостью. Хотя сам он и немногого достиг, однако у кого из его сверстников была красавица жена, такая нежная, такая умная? Он чувствовал себя вознагражденным за все. Неуклюжие небандские золовки и волкодавы-девери подозрительно обнюхивали молодую хрупкую невестку, чуть не тая при этом от любезности. Судьба матери определилась.