Избранное
Шрифт:
Женщины в своем замешательстве забыли потребовать ужин, а солдаты — его принести, караульные не вспомнили о том, что надо загнать заключенных в барак и запереть его, и те так и остались во дворе, сидя под оливами, в лунном свете, который отражался в спокойном море… Ночь стояла нежаркая, в ветвях шелестел легкий ветерок, а из барака по-прежнему неслись стоны, да за оградой слышался шепот солдат, сменявшихся на постах. В десятом часу роженица, которая, устав и отупев от болей, уже только стонала, снова принялась кричать. Шкалярка, высунув голову в окно, велела двум женщинам войти. Остальные поднялись со своих мест и столпились под окном, взволнованные, думая, что Томана умирает. Но в тот же миг раздался тоненький детский плач, потом наступила короткая пауза — плач усилился, одна из женщин, бывших в комнате, подойдя к окошку, крикнула: «Сын!», и у всех точно гора с плеч свалилась.
Из столовой, где закончился ужин, солдаты быстро принесли еще лампу. «Браво, мама!» — крикнул кто-то через ограду. Из комендатуры снова пришел лейтенант Буциколи, на этот раз с врачом, который только что вернулся. Врач осмотрел новорожденного, пощупал у Томаны пульс,
Только когда ребенок заснул, солдаты отправились спать, а заключенные вошли в барак, ворота лагеря закрылись и наступила тишина. В комнате еще мигал привернутый фитиль лампы; в углу, на своем месте, лежала Томана, жена Ристо Спасоева, дочь Ристо Ковачевича, бледная, с обмякшим лицом. Слева от нее стояла сделанная из ящика колыбель, накрытая полотном, предохраняющим новорожденного от мух и комаров. Ее соседки выбрались сегодня в коридор, в комнате остались только шкалярка, которая спала сидя, прислонившись к стене, и две помогавшие ей женщины, которые улеглись не раздеваясь на полу, рядом с какими-то горшками, кастрюлями и тряпками.
Несколько дней весь лагерь занимался ребенком, который смог не только одолеть сопротивление матери, но и умерить враждебность итальянцев, смягчить лагерную дисциплину, примирить лагерные конфликты и распри, так что на некоторое время все — и женщины, и итальянцы — забыли о своих заботах, голоде, войне и невзгодах.
Женщины погрузились в хлопоты о младенце, готовя ему приданое, пеленая и купая его. Итальянцы то и дело заходили взглянуть на него; пришел и начальник лагеря, капитан Зануччи, толстенький и маленький, напудренный и надушенный. И ему тоже захотелось посмотреть на «дитя лагеря» — «il bambino del campo», — а вестовой, шедший за ним, оставил у колыбели десять банок сгущенного молока — дар командования лагеря. Затем прибыли два военных фотографа и сняли ребенка, чтобы командование могло похвастаться хорошим обращением с заложниками в лагерях; врач прислал из амбулатории пару-другую бинтов, а солдаты с особым воодушевлением показывали друг другу и разглядывали фотографии своих детей и в течение нескольких дней были снисходительны, закрывая глаза на мелкие нарушения строгих лагерных правил. Но вскоре все пошло по-старому.
«Il bambino del campo» стал обыкновенным плаксивым существом, на которое оглядывались только тогда, когда женщины проносили его мимо. Карабинеры в силу своего особо скверного нрава снова взялись наводить дисциплину, и все бы вернулось в прежнюю колею — по крайней мере что касается итальянцев, — и о ребенке совсем бы забыли, если бы несколько недель спустя из-за него не произошел конфликт, который опять-таки благодаря ему счастливо разрешился.
Это что касается женщин и итальянцев. Сама же Томана, хотя и поднялась на следующий день, не пожелала видеть сына, и, когда его в первый раз поднесли ей покормить, она, не глядя, придержала грудь, пока ребенок не взял сосок, и вид у нее был такой, точно она делает нечто неизбежное, с чем приходится мириться, как, впрочем, и с остальными неприятностями в лагере. Лицо ее, отупевшее во время беременности, теперь снова приобрело выражение мужской решительности и твердости, но в голове, еще не полностью прояснившейся, сталкивались разные чувства и мысли. Она решила ненавидеть ребенка и в самом деле ненавидела его со всем упорством своей черногорской натуры, неукротимой и нерассуждающей, заставляющей преследовать врага и мстить за оскорбление и несправедливость до пятого колена, когда уже стирается в памяти сама причина распри. Гордость, чувство собственного достоинства и принятое ранее твердое решение не позволили Томане признать себя побежденной этим червячком, который до сих пор оказывался сильнее ее. Она решила, что его не будет, и по крайней мере для нее — его не было. Она ни разу не перепеленала его, не выкупала, не улыбнулась ему, она не ворковала над ним, как воркуют все матери, не дала ему имени. Если бы ее спросили, какие у него глаза, она не смогла бы сказать.
Это и привело к беде.
По воскресеньям в лагерь приезжал служить мессу и читать проповедь католический военный священник с офицерскими нашивками на рукаве и волнистой рыжей козьей бородкой — знаком какого-то особого католического духовного ордена. Он приезжал на военном автомобиле часов в десять, вылезал из него со своим вестовым, солдатом с женственно мягкими и томными движениями. Перед оградой уже стоял столик, принесенный ради этого случая из офицерского казино, и священник на глазах у многочисленных зрителей открывал свой саквояж с церковной утварью, облачением и прочим поповским инвентарем и при помощи вестового и двух узниц превращал столик в алтарь, накрыв его одеялом и белой вышитой скатертью. Затем он вытаскивал и расставлял пару подсвечников, распятие, кадило, кропило и требник, надевал поверх военной формы стихарь, а на голову — белый головной убор, звонил в колокольчик, и богослужение начиналось. Священник читал, а позади него, за проволокой, собиралось десять-пятнадцать женщин постарше, католичек, которые бормотали молитвы, точно жуя беззубыми челюстями что-то твердое. После службы священник через проволоку давал женщинам приложиться к распятию, снимал облачение, складывал все в чемодан, озирался, не забыл ли чего, и торопливо уходил, а следом, покачивая бедрами, шел вестовой, неся желтый засаленный саквояж, похожий на те, с которыми разъезжают коммивояжеры.
Среди женщин, стыдливо и виновато подходивших по воскресеньям к ограде, была сгорбленная, худая старуха из Котора — она потеряла на войне троих сыновей и теперь целыми днями молилась о четвертом, еще оставшемся в живых. Присутствовала тут и толстуха из Шкаляра со своими дочерьми, бледная вдова из Ластвы и другие женщины, которые считали за грех то, что Томанин ребенок уже три недели жил некрещеным. И однажды после мессы, когда священник подносил им распятие, старуха и еще несколько женщин проговорились, что в лагере есть некрещеная душа. Они тут же спохватились, но было уже поздно. Священник, не сразу понявший, о чем идет речь, потребовал, чтобы ему показали ребенка, женщины перепугались; делать было нечего, ребенка принесли и показали священнику, который, укладывая вещи в саквояж, поглядел на него сквозь проволоку, как покупатель, разглядывающий товар через прилавок, не проронил ни слова и ушел, но — прямо в комендатуру, где все рассказал командованию, которое согласилось, что ребенка следовало бы окрестить в ближайшее воскресенье — по крайней мере для того, чтобы внести в список заложников. Ребенка единодушно постановили наречь Бенито.
Когда священник уехал, капитан Зануччи еще больше загорелся этой идеей. В лоно католической церкви будет приведена душа, которая иначе бы впала в православную схизму — и то в лучшем случае. А в связи с предложенным именем ему пришло на ум устроить маленькое торжество, на которое бы стоило пригласить кого-нибудь из высшего офицерства, федерала фашистской партии и представителя гражданских властей. А потому он в тот же день позвал сержанта и приказал ему предварительно уладить это дело с матерью и женщинами, пообещав богатые подарки ребенку. Но когда сержант, путая итальянские и искаженные сербские слова, объяснил женщинам, чего от них хотят, поднялся шум, разразился скандал на весь лагерь и взбешенные женщины только что не кидались на сержанта, который поторопился убраться подобру-поздорову. «Чтобы ребенку при живой матери меняли веру?! Ну, нет. Не будет этого, пока мы тут… Мало разве наших хороших имен?» — кричали женщины. Самые богомольные помалкивали и отсиживались по своим углам, а итальянцы, убедившись, что так они ничего не добьются, решили, что неудобно, да и ни к чему крестить ребенка силой. И начали действовать окольным путем, надеясь к воскресенью все уладить. Карабинеры и вышеупомянутый сержант стали убеждать женщин, что крещение — это только на время, пока не найдется православный священник, а когда его раздобудут, он тоже сможет окрестить ребенка, которому от двойного крещения хуже не будет, но зато всему лагерю это может принести пользу и снискать расположение высшего начальства — от начальника лагеря до командира полка, федерала фашистской партии, префекта и епископа Которского. Женщины отвечали, что в тюрьме им никакого священника не нужно, что и они и ребенок уж как-нибудь потерпят без крещения до конца войны; и так в течение нескольких дней дело не двигалось дальше разговоров, переговоров и препирательств, пока итальянцы не повели игру по-другому, а именно не перешли к угрозам и наказаниям. Карабинеры свирепствовали, похлебка стала жиже, хлебный паек — меньше, одну из женщин заперли в карцер только за то, что она посмела об этом сказать, участились принудительные работы — женщины таскали воду и дрова, мыли полы в комендатуре и столовой, — посыпались затрещины, ругательства и отсидки в одиночке из-за пустяков и несовершенных проступков. И когда в воскресенье приехал священник, приготовившийся крестить ребенка, между узницами и лагерной администрацией шла самая настоящая война. Четыре женщины сидели в карцере без пищи и воды, солдаты стояли на часах с примкнутыми штыками, а узницы приняли решение охранять вход в лагерь, вооружившись чем только возможно: кастрюлями, сковородками, бутылками и палками, собранными во дворе.
В девять часов прибыл священник с вестовым. Кроме них, из машины вылезли две монахини в черных рясах и рослая, дебелая женщина в голубом форменном платье с красным крестом на рукаве. Тоненький подпоручик подошел к священнику, они поговорили — видимо, условились не предпринимать ничего, пока волнение не уляжется. Был принесен известный уже столик, священник и вестовой принялись сооружать алтарь, выкладывая утварь из саквояжа, а монахини и дама с красным крестом остались на почтительном расстоянии, куда не мог бы долететь брошенный из-за ограды камень. Солдаты, расставленные на пятнадцать шагов друг от друга, цепью опоясали лагерь, насупившись и обливаясь потом от зноя, а вдоль всей ограды, уцепившись за проволоку и деревянные столбы, выстроились женщины — старые и молодые, с прилизанными седыми и растрепанными черными волосами, вдовы и осиротевшие матери в черных платьях и повязках, молодые женщины и девушки в полотняных кофтах и пестрых изорванных и измятых платьях, — все молча и хмуро глядели на солдат по другую сторону проволоки. Ни одна из них не двигалась, не пыталась спрятаться, позади толкались ребятишки, которым тоже хотелось посмотреть, а за ними под белым утренним солнцем лежала обезлюдевшая утоптанная площадка.
Солдаты, чтобы не смотреть в лица женщинам, глядели куда-то вверх, на ветви маслин и легкие перистые облака, протянувшиеся по синему небу. Перед оградой священник и его помощник под защитой двух часовых раскладывали на алтаре свои вещички, словно товар в витрине, делая вид, будто ничего не происходит; но руки их дрожали, они чувствовали на себе взгляды женщин, стоящих за проволокой, и ждали, что вот-вот в голову им полетит бутылка или сковорода. Дело у них не ладилось. Священник шепнул что-то вестовому, тот обернулся к женщинам и сказал, чтобы двое подошли помочь, но женщины молчали как каменные и ни одна не тронулась с места. Вестовой позвал еще раз, и тогда вперед протиснулась та самая девочка, которая плакала во время Томаниных родов, за нею рискнула выйти и младшая дочь торговки, они помогли священнику, а когда все было готово, отступили к ограде, и священник приступил к богослужению.