Избранное
Шрифт:
Через месяц, в разгар весны, когда перестали дожди и начало пригревать солнце, она, идя с котлом на плече, упала и не поднялась. Сбежались женщины, увидели, что Томана в обмороке, подняли ее и отнесли в барак, думая, что она потеряла сознание от истощения или от солнечного удара. Ей обрызгали лицо водой, положили на лоб и темя мокрую тряпку, расстегнули юбку и кофту, и тут, ко всеобщему удивлению, обнаружилось, что Томана уже, как говорится, на сносях.
Склонившиеся над ней узницы застыли в растерянности, не зная, что предпринять, ошеломленные тем, что увидели и что меньше всего могли предположить у этой крестьянки, которая так мало похожа на женщину.
А Томана лежала на полу с закрытыми глазами и ртом, вытянувшись на тонком одеяле, с каким-то тряпьем под головой. Ноги и юбка были мокры и вываляны в пыли, грубая полотняная рубашка сбилась над выпяченным животом, подымаясь и опускаясь в такт дыханию, глазные яблоки перекатывались под опущенными веками, а растрепавшиеся седоватые волосы прилипли к лицу. И чувство, связывающее
Придя через полчаса в сознание, Томана только стыдливо оправила рубашку, завязала тесемки юбки, спрятала волосы под платок, медленно поднялась, хватаясь за стену, прошла мимо женщин, даже не взглянув на них, доплелась до оливы и тут снова свалилась. Вскоре подоспела раскрасневшаяся учительница, ведя итальянского врача, маленького, рыжего, веснушчатого и близорукого капитана, который не видел причины спешить, и отставал от нее. Он бегло оглядел обессилевшую женщину, установил, что она беременна, что и без него уже было известно, сказал, волноваться, мол, нечего, поскольку женщина еще только на пятом месяце и рожать не собирается, и ушел. Томана осталась под оливой, по-прежнему глядя на вершины гор по ту сторону залива, а вечером сама поднялась, вернулась в комнату и, не проронив ни слова, легла.
В эту ночь она снова долго не спала, следя за тенями от оливковых ветвей в квадрате лунного света на противоположной стане. Она думала — но на этот раз бесстрастно и отчужденно, словно о судьбе постороннего человека, — думала о жизни, которой жила до сих пор: о сгоревшем доме в Еловом Долу, о скотине, которую угнали и порезали, о тяжелых крестьянских работах, голодных, неурожайных годах, о детях, которых рожала и растила в муках, о муже, который теперь мыкается по орьенским тропам, и, наконец, о своем позоре, которого так и не сумела скрыть. И ей начало казаться, что во всех этих несчастьях виноват не кто иной, как Ристо Спасоев, его упрямый и сумасшедший нрав и этот ребенок, цепкий и упорный, который зарылся в ее утробу и не хочет ее покидать. Раза два-три он норовисто повернулся, но Томана не пошевелилась и холодно и трезво, не пугаясь собственной мысли, заключила, что Ристо Спасоева, своего мужа и господина, она осуждает и презирает, а ребенка ненавидит.
С тех пор она впала в глубокую апатию. С женщинами говорила еще меньше, чем раньше, забросила работу, опустилась, перестала мыться и чесать волосы и сохраняла только прежнюю серьезность и чопорную и гордую осанку, так что одни решили, что она повредилась в уме от перенесенных несчастий, другие ее осудили и возненавидели. Но со дня обморока Томаны весь лагерь занялся еще не родившимся ребенком, точно он был общий, лагерный.
Да и чем, в сущности, заняться людям, окруженным колючей проволокой, перед лицом бескрайней и однообразной пучины неба и моря, на тесном пространстве, где не на чем остановить глаз и ум, нечем утомить тело и отвлечь мысли от дома, семьи, тягостного настоящего и неизвестного будущего? И поскольку, кроме кое-каких личных дел, мелких ссор и размолвок, за проволокой не было ничего, что помогло бы убить время и отогнать вызываемые голодом мысли и картины, узницы стали обдумывать, как подготовиться к появлению ребенка, а когда Томана наотрез отказалась сообщить о нем родственникам в Боке и заявила, что ему ничего не потребуется, так как он родится мертвым, женщины решили сделать все сами. Ящик, взятый из итальянской столовой, они приспособили под колыбельку, из тряпок и шерсти сделали подушечку и матрасик. Женщина из соседней комнаты, у которой дома оставался младенец, попросила, чтобы ей прислали кое-какие детские вещи, а дочери торговки хотя и неохотно, но согласились сшить из рубашек и других вещей, собранных в лагере, несколько распашонок, чепчиков и пеленок. Учительница обязалась истребовать для Томаны у лагерных властей увеличенный паек и своевременное помещение в больницу. И командование лагеря, продержав некоторое время настырную учительницу в одиночке, все же уступило и распорядилось выдавать Томане двойную порцию жиденькой лагерной похлебки и каждые пять дней — банку консервов. Врач обещал послать Томану в больницу, когда это потребуется и позволят обстоятельства.
Не известно было, однако, когда наступит это время. Женщины, исходя из собственного опыта, предсказывали краткий срок, врач, по своему знанию или незнанию, — длинный, а сама Томана молчала. Она, словно все это ее не касалось, целыми днями сидела на своем месте под оливой, глядя прямо перед собой или в небесную даль, с тупым, отсутствующим выражением, худая и потемневшая, с крупными коричневыми пятнами на лице и большим животом. Такой ее видели солдаты и карабинеры, стоявшие на часах у проволоки, унтер-офицеры и офицеры, обходившие лагерь, а также, разумеется, и врач, которого учительница то и дело приводила к ней. Мало-помалу заинтересованность заключенных начала передаваться и итальянцам, которые стали расспрашивать, скоро ли родится ребенок, и глядеть через проволоку, сидит ли еще эта непонятная молчаливая женщина на своем месте под оливой.
— Quando sar'a nato il bambino?
— E nato il bambino? [14]
И скоро весь лагерь ждал, как крупного события, рождения Томанина ребенка. Женщины — побуждаемые материнским инстинктом, ликующие, что здесь, в лагере, наперекор итальянцам, непобедимый, неодолимый и неуничтожимый, пробивается новый росток жизни, подобный молодой траве, которая и среди каменных плит находит щель, чтобы проклюнуться через нее на поверхность земли. Итальянцы — как представители народа, обожающего детей, готовые в любое время, не стесняясь того, что перед ними заключенные и иноплеменники, вынимать из бумажника и раскладывать фотографии жен и детей — «mia moglie, miei bambini» [15] , спасаясь от скуки, донимавшей их. Поскольку ребенок рождался здесь, на их глазах, он казался итальянцам «своим», точно жеребенок, родившийся в полковой конюшне. И, не вспоминая о других детях, кроме тех случаев, когда надо было дать нм пинка, итальянцы начали печься об этом еще до его появления.
14
— Когда должен родиться ребенок?
— Родился ребенок? (итал.).
15
«Моя жена, мои дети» (итал.).
Наступило лето, солнце палило все яростнее, от засухи поникли и пожелтели кусты вдоль проволоки, а Томана, хотя срок, назначенный женщинами, давно прошел, все еще сидела под оливой. Врач не пытался или не был в состоянии что-либо сделать, только время от времени осматривал ее и каждый раз отодвигал срок, пока однажды не произошло то, чего ждали, и притом посреди лагеря и среди бела дня.
Томана, с темно-желтым лицом, все утро просидела на своем месте, глядя на море, тихо лежавшее под солнцем. Туда ей принесли и обед, а после полудня — видимо, почувствовав первые схватки, — она, никому ничего не говоря, поднялась, не замеченная остальными заключенными, разморенными зноем и дремавшими в тени, прошла в комнату и улеглась на своем месте. И тут она больше не выдержала — застонала и закричала от боли. На крики сразу сбежались женщины. Роды продолжались целых шесть часов — с трех до девяти.
Она лежала на спине, с лицом, искаженным болью, одной рукой комкая рубашку, а другой царапая половицы, и женщинам, опытным в этих делах, сразу стало понятно, в чем дело. Толстуха из Шкаляра, сама родившая шестерых и принявшая несколько чужих детей, тотчас сориентировалась, засучила рукава, опоясалась передником и выставила из комнаты женщин — осталась только старшая дочь вдовы из Ластвы, пятнадцатилетняя девочка, которая заупрямилась, начала вырываться и плакать, крича, что хочет все видеть, так что шкалярка оставила ее помогать и подавать что потребуется. Две крушевчанки мигом развели костер перед бараком и поставили на огонь воду. В комнату принесли еще какую-то посуду и простыни, которые должны были заменить пеленки. Толстуха расстегнула одежду роженицы, оставив ее в одной рубашке; та не противилась, но и не помогала восприемнице ни единым движением, а только стонала с закрытыми глазами. Толстуха подложила ей под поясницу подушку и принялась мочить лоб и обтирать пот с лица и шеи. Девочка все время стояла, прижавшись к стене, глядя расширенными глазами на огромный, вздымающийся и опадающий живот, и не смела тронуться с места. Но когда Томана завизжала, та не выдержала, бросилась вон и остановилась только перед оградой, дергаясь, плача и отбиваясь от женщин, пытавшихся ее успокоить. Под окном и возле открытой двери женщины сменяли друг друга, прислушиваясь к стонам, становившимся все громче и болезненней. А когда под вечер стоны перешли в пронзительный визг, который повитуха, сама уже измученная, потная и растрепанная, не могла сдержать тихими увещеваниями, пронесся слух, что ребенок лежит поперек и не может выйти. Весь лагерь встревожился и заволновался.
Учительница еще с полудня требовала, чтобы итальянцы срочно вызвали врача, но, к несчастью, его не могли найти: он уехал в ближний городок и никак не возвращался.
За проволокой перед бараком начали собираться солдаты; они некоторое время стояли, слушая стоны, доносившиеся из барака и, серьезные, качая головой, уходили и опять возвращались, чтобы узнать, нет ли чего нового. К вечеру и они помрачнели и перестали приближаться к проволоке. С темнотой, которая приглушила дневные звуки, лагерь охватила подавленность. Вопли роженицы доносились уже до самой комендатуры, и потому заместитель начальника лагеря лейтенант Буциколи самолично явился в женский барак. Зажигать свет было запрещено, но лейтенант, которому надоело слушать крик, разрешил это и даже приказал принести из столовой карбидную лампу, а учительнице, которая сама была на грани нервного припадка, обещал отыскать врача по телефону и немедленно вызвать его в лагерь. Он постоял немного, глядя на освещенное окно, и медленно, задумчиво пошел прочь, растворившись в теплом мраке.