Избранное
Шрифт:
— Бывает и такое, — соглашается с ним Микич и тут же ради примера приводит «свой случай» из 1944 года в Восточной Боснии и рассказывает о связном, который попал в метель, оказался в сугробе и промерз. Обе ноги до бедер были отморожены, и все-таки он шел дальше, как на ходулях. Такого нет даже в истории военной медицины! А когда наконец парень пришел в село, где был штаб, уверенный, что выполнил задание, он свалился у первого же дома и больше не мог шагнуть ни шага.
И остальные согласились с этим: заговорили о 1941 годе и тяжелой зиме, которую не выдержали бы, не будь любви к свободе и веры в помощь России.
— Вы видели русских в Белграде? — вмешался в разговор артиллерист, находившийся вместе с русскими, когда освобождали Белград, он и сейчас хотел их похвалить. — Это сила, — начал он, но от восторга не смог найти слов, чтобы продолжать: он с таким воодушевлением начал, что у него просто захватило дух.
— Идут на Берлин, — подтверждает интендант. — Пробиваются от самого Сталинграда. — Восторгаясь выносливостью и
— Повидал я их в госпитале в Белграде, — говорит он, усаживаясь, закинув ногу на ногу, на ящик и поигрывая каким-то блестящим инструментом, похожим на щипцы для выдергивания зубов, — но первого встретил еще весной прошлого года в Боснии.
В Земуне был расположен их лагерь. В конце сорок третьего, отступая перед русскими, немцы привели пленных сюда и разместили в бараках возле Ярмарки, по соседству с нашими. Гоняли их на работы вместе с нашими, и, таким образом, красноармейцы, а были там люди со всего Советского Союза, даже низенькие раскосые калмыки, научились понимать наших и, несмотря на всякую там немецкую колючую проволоку и охрану, узнали о партизанах и сремском отряде, чьи тройки уже были в ближайших селах и добирались даже до Земуна. Как и наших, немцы били их и мучили, и, так как из-за швабской педантичности нельзя было надеяться на какой-нибудь удобный случай, они в лагере воспользовались первой же безлунной ночью, когда дождь лил как из ведра, а охранники, нахлобучив на головы капюшоны, не слышали шума шагов, и перелезли через колючую проволоку. Здесь же сразу, с одного и другого конца заградительной траншеи, погибло несколько человек; в ту же ночь бежавшие напали на немецкий патруль, разоружили его на дороге близ Сурнина, а назавтра с полсотни русских были уже в штабе нашего отряда. Вместе с отрядом во время наступления прошли вдоль и поперек Босутские леса, переходили Саву и опять возвращались в Срем. Какое-то время у них был свой, русский отряд, но, так как они не берегли себя и много их погибало, их сначала разместили по нашим ротам, а когда и это не помогло, чуть ли не силком, ссылаясь на дисциплину и необходимость, расформировали по отрядам поближе к штабам в расчете на то, что так будет надежнее. Хватит, довольно их погибло, выгоняя немцев из России, говорили мы, и было нам как-то неудобно, что те, кто спасся из лагеря, погибнут сейчас, у нас, так сказать, в гостях, на пороге дома. Ваши гибнут там, а наши — здесь. Хватит с вас и того, что вы уже сделали; нас бы, окажись мы в России, ваши бы охраняли еще больше. Так мы их убеждали, но сами знаете, у нас не было тыла, и при штабах люди погибали так же, как и в ротах.
И вот где-то в начале Седьмого немецкого наступления — бригада наша стояла на Маевице — из штаба корпуса был к нам выделен один русский. Само собой, это было совсем не то, о чем мы думали. Не генерал, не офицер, никакой не парашютист, даже не казак на лихом коне. Не было на нем ни бурки, ни шапки-ушанки, даже не было русской косоворотки. Одет он был, как и мы все, в немецкую форму, на голове — домобранская шапка. Огромного роста, крупные длинные руки, стриженая круглая голова, как у ребенка, и открытая улыбка, которая заменяла ему в общении с нами все слова. Штаб бригады в полном составе, вместе с писарями, поваром, охраной, ну и нашим «хозяином», встречал его во дворе: все выстроились и один за другим пожимали ему руку, точно это полномочный делегат Красной Армии прибыл к нам с визитом и инспекцией. Поместили его в охранение, куда с той поры все связные и командиры, да и крестьяне, приходившие по делам в штаб, обязательно сворачивали, чтобы посмотреть, пожать руку и порасспросить русского, «который уже прибыл в штаб бригады». Поначалу он конфузился, смущаясь как ребенок, но скоро привык и сам хлопал других по плечу и спрашивал: «Ну, как дела?» Звали его Алексей, но мы его сразу же перекрестили по-нашему — Алекса, а то и просто звали «батюшка», и он всех знал по именам и прозвищам, как все, стоял в карауле, ходил в патруль.
Случилось так, что именно в это время мы под Лопаром, на нашу и на его беду, захватили у немцев пушечку, маленькую, зеленую, на резиновых колесах, хорошенькую, точно детская игрушка. Немцы сняли с нее прицельное устройство, но пушка оставалась пушкой, хотя и была маленькая и поврежденная. Нам негде было ее оставить и уж совсем жалко было ее уничтожать — вот и потащили мы ее с собой с таким расчетом: пригодится, мол, где при случае, а нет — так хоть будет на что посмотреть, когда проходим колонной по селу. В роте, захватившей пушку, да и в батальоне понапрасну с ней бились некоторое время, и наконец она попала в штаб. Был прекрасный солнечный день, когда ее доставили к нам, и сейчас же вокруг пушки собралась толпа: бойцы из роты охранения, местные жители, тут же куры ковырялись в пыли, щенята егозили и крутились у нас под ногами. Какое-то время все почтительно разглядывали пушку, заглянули в ствол, осмотрели затвор и только пришли к соглашению, что пушка эта особого рода, как из патруля вернулся Алексей, окинул ее взглядом и совсем как бывалый артиллерист сиял куртку, засучил рукава, встал к пушке, что-то примерил и покрутил там, заложил снаряд и — выстрелил. Снаряд отлетел в забор, метрах в тридцати от нас, мы едва успели лечь на землю. Мы укрылись подальше, а Алекса второй снаряд послал точно в небо, так что мы потеряли всякий его след и звук, но третьим снарядом он срезал ровно наполовину тоненькую пихточку на соседнем холме, в которую, как он нам заявил, он и метил, — и экзамен был выдержан. Пушка и артиллерист доказали свою полезность, и потому пушку с оставшимися двенадцатью снарядами мы таскали с собой, а Алекса-батюшка стал ее командиром, наводчиком и прислугой — все сразу.
Немцы в это время то и дело атаковали нас и теснили с равнины. Постепенно мы отступали в горы, и поначалу все было в порядке, но скоро нам осточертели эти их атаки. Немцы все никак не оставляли нас в покое — что ни день, они бросали на нас свежие силы, а мы устали от постоянных переходов, не хватало еды, снаряжения. Каждый конь был у нас на вес золота — надо было доставлять еду, перевозить раненых, вновь и вновь поступавших, а пушка, черт бы ее побрал, хотя и маленькая, отняла у нас и измучила уже шестерку самых сильных в бригаде коней. Мы уже решили было сбросить ее по пути с какого-нибудь обрыва, как вдруг, как раз перед обедом, совсем уже обнаглевшие немцы ворвались в штаб, и Алекса этими своими двенадцатью снарядами по всей форме припугнул их и помог нам их задержать. Но пока он возился со своей пушкой, пытаясь ее вытащить, с немецкой стороны залетела граната из гранатомета и тяжело ранила его в руку.
Я в это время был при госпитале, и в бригаде не нашлось врача, чтобы оказать помощь раненому. Санитары сделали что могли, перевязали руку там, где осколком гранаты была перебита кость выше локтя и вырвано мясо, так что рука держалась на тонюсеньком кусочке кожи и мышц. К несчастью, именно в эти дни немцы окружили нас со всех сторон, части находились в постоянных переходах и боях, и ни я не мог добраться до штаба, ни Алексу не могли отправить в госпиталь — так он и ехал с перебитой рукой вместе с ротой на Комиссаровом коне. Наконец, кажется на четвертый день, мы смогли собрать все наши госпиталя в одном овраге, защищенном от авиации и артиллерии; в это время и проходила мимо нас, направляясь на позиции, бригада. Алексу оставили у нас, но я его едва узнал. Какой-то изжелта-черный, точно земля, а глаза посерели и словно бы посветлели. Был он в грязной, окровавленной одежде и в правой руке держал левую, завернутую в окровавленную, перепачканную и почерневшую повязку, словно мать своего мертвого ребенка, с которым не может расстаться. Стоял знойный, засушливый летний день. В овраге трескалась пересохшая земля, кони щипали стебли увядшей травы и хвостами отгоняли мух, которые роились на навозе, на давно не менявшихся повязках и непромытых ранах.
Рука у Алексы уже начала гноиться, на нижней части лица выступал пот, мне было ясно, что у него жар и испытывает он страшную боль, хотя и не жалуется. Он сошел с коня, сел рядом, посмотрел на меня своим детским взглядом и безуспешно попытался улыбнуться.
Времени терять было нельзя: в любую минуту мог прийти приказ о выступлении. Я снял повязку с его руки, и — поверите ли — мне стало почти дурно. Рука посинела, она смердела, отекла и начала разлагаться. В верхней части, над раной, наблюдались те же явления, было очевидно, что гангрена ширится и угрожает отравить все тело и проникнуть в кровь. Прямо скажу вам, выхода не было, необходимо ее отнять, и немедленно, если уже не было поздно.
И вот после полудня здесь же, в овраге, за кустиками, в то время когда остальные раненые отдыхали, а вокруг по отрогам шел бой, с двумя оказавшимися у меня под рукой санитарами, с охраной всего в пять человек — на случай защитить нас от целого полка немцев, — я безо всякой анестезии и даже непрокипяченным инструментом, под шум приближающегося боя, в сутолоке эвакуации ампутировал ему руку.
Два следующих дня мне пришлось провести в частях, где были раненые из последних боев, времени заскочить в госпиталь не было, но я все чаще и чаще думал о нем. Он стоял у меня перед глазами, вот так, без руки, и я думал, как это будет, когда он вернется домой, в деревню, мать обнимет его и почувствует пустоту рукава, каково будет на душе у него, у такого молодого, красивого, с отросшими светлыми волосами, когда он будет стоять в поле и смотреть на товарищей, которые, засучив рукава, ведут трактора и жнут пшеницу. И я начинал ругаться, и мне хотелось собственными руками передушить всех немцев.
Встретился я с ним только на третий день. Как и раньше, госпиталь наш расположился в лесу, в укрытии, а мимо нас продвигались какие-то части. Подошла и наша бригада, и здесь со штабом в комендантской роте на том же месте в строю, вслед за огромным боснийцем и перед маленькой девчушкой из Срема, шел Алекса, пешком, бледный, еще бледнее и худее, чем тогда, когда я видел его в последний раз. Он с трудом передвигал ноги и покачивался на ходу. Колонна остановилась, бойцы сели передохнуть, и я, пораженный тем, что он оказался здесь в роте, да еще без коня, приблизился к Алексе с улыбкой, уже заранее готовый ответить на его улыбку. Однако он меня встретил холодно, нахмурившись, словно мы были незнакомы, и через силу заговорил с сидевшим справа боснийцем. Мне было очень неловко, я не понимал, что же произошло.