Избранное
Шрифт:
Например, прошлым летом Тома покупала в овощной лавке помидоры, знакомая продавщица насовала ей гнилых, Тома поинтересовалась, зачем та это сделала, ведь она вовсе не молоденькая, сумки таскать ей и так тяжело. Продавщица стала кричать, что все соглашаются брать немного порченых помидоров на борщ, только Тома изо всего делает историю, вечно недовольна: «Правду говорят, что вы за царское правительство!..» Тома заплакала и пошла, оставив сумку с помидорами на прилавке, а продавщица кричала ей вслед.
То, что сказала продавщица, было нелепо, глупо, ляпнуть такое могла только деревенская неграмотная баба лет пятьдесят с гаком назад, когда Тома, дочка станового пристава, пошла шестнадцати лет работать
Лидия Петровна, Томина мать, была женщиной недюжинной, решилась официально разойтись с мужем, чтобы хоть этим облегчить дочерям и сыну укоренение в новой, любезной им жизни. Отец, однако, продолжал жить внизу, в той комнатке, которую после заняла Стелла, а теперь жили инженер с женой. Был отец тогда уже стариком, ото всяких дел отошел, летом, весной и осенью в хорошую погоду сидел неподвижно на лавочке в углу двора, зимой вообще не выходил из дома. Мать его кормила. Она держала корову, кур, гусей и свинью, молоко, яйца и мясо продавала, оставляя себе совсем немного, продавала возами яблоки из большого их сада. Во время войны этот сад вымерз и погиб.
Вдали от родных мест социальное происхождение Томе не мешало: была она комсомолкой веселой и истовой. Только когда вернулась в начале войны во Владимир, опять начались эти разговоры про барыню и царское правительство: сначала судачили ровесницы матери, которая тогда тоже еще была жива, а после стали о том же судачить Томины ровесницы. Многие из них не могли Томе простить, что она давно жила в Москве, почти каждый год до войны ездила на юг, — а они и не нюхали, что это такое, — посылала матери фотографии, где они с Павлом были сняты на фоне алупкинских львов, мисхорской русалки либо на мраморных ступенях воронцовского дворца. Детей Тома летом отвозила к матери, а старшая, внебрачная Томина дочь Стелла вообще постоянно жила во Владимире у бабушки.
Не могли соседки простить Томе и того, что в конце сорокового года Павла забрали будто бы за вредительство. Коварство Павла Тому очень потрясло: он специально для маскировки женился на ней, комсомольской активистке, и вот оставил с двумя маленькими детьми, беременную, с мизерной зарплатой библиотекарши.
Во Владимире Тома работала нянечкой в госпитале, там хоть она сама была сыта, но, конечно, доставалось ей тяжело. Когда соседи спрашивали ее о муже, Тома с возмущением рассказывала про его коварство, — этого ей тоже не простили, муж ее оказался из тех, по чьей вине так тяжело шла война.
В пятидесятом году, после освобождения, Павел звал ее и детей к себе в Воркуту: выезд ему был запрещен, — она сразу не поехала, а потом, когда собралась, Павел написал, что женился и у него двое маленьких детей. Об этом Тома тоже с возмущением рассказывала соседкам, они и этого не простили ей: в каждом почти доме на их улице погибли мужья, братья, отцы, а ее Павел ловко отсиделся в тылу, и Тома снова могла бы иметь семью, если бы по барской своей манере не закапризничала, испугавшись трудностей.
После Тома приучилась не рассказывать о себе ничего, но ей казалось, что соседи по-прежнему ухитряются разнюхивать то, что у ней происходит, хитрым образом догадываются о ее неладах с детьми.
С Юрой, вернее, с его женой Тома тоже была в ссоре, они даже не переписывались. Изредка Светка сообщала кое-что о нем, но и сестре он писал не часто: жена разобиделась на всю мужнину родню и постаралась вырвать его из-под их влияния. Ей это удалось довольно легко: она была старше его на двенадцать лет, бывшая учительница литературы в школе, где Юра учился. Он ее до сих пор боготворил.
Несколько
Поезд замедлил ход, Тома встрепенулась, провела рукой по волосам и, взяв сумочку, вышла в коридор. Их вагон остановился перед одноэтажным зданием старого вокзала, в раскрытое высокое окно была видна голландская печь, выложенная темно-зелеными, с золотом, изразцами. Тома подивилась, что эта красота пропадает здесь бесполезно: многие такие печи в старых купеческих домах, занятых под учреждения, разбирались за ненадобностью при ремонте, зять увез целый контейнер старых изразцов кому-то в подарок в Москву еще лет десять назад.
На фронтоне сидел, разведя колени в заляпанных раствором штанах, пьяный штукатур, курил, сплевывая через губу. Докурил, швырнул сигарету вниз, поглядел, как она упала, взял мастерок, — Тома испугалась: швырнет, — нет, не швырнул.
Переваливаясь на затекших от долгого сидения ногах, Тома вышла на площадку, взявшись за поручни, заглянула на платформу, спросила Сашу, сколько минут стоянка, и, узнав, что семь, спускаться не стала.
Возле газончика напротив топталась компания местных парней с гитарой, они почему-то не пели. Почти все они были одеты в какие-то подобия поддевок, Тома, улыбнувшись, вспомнила, что все же застала старую одежду, — нечто похожее носили мастеровые, приказчики, половые в чайных. Вообще на ее памяти многажды и резко менялся обычай одеваться. С удивлением Тома подумала вдруг, открыла для себя, что, оказывается, люди не могут по собственному желанию отказаться от одного обычая одеваться и произвольно выбирать другой. С каждой сменой «формы одежды», как она теперь поняла, менялось время.
На одном парне была поддевка из темно-золотой парчи, а рубаха из черного гипюра, сзади над разрезом был пришлепан причудливой формы хлястик с золотыми пуговицами. У большинства поддевки были сшиты из обычной костюмной ткани. Неизвестно по каким внутренним причинам возникла тут эта нелепая мода, но Тома точно знала, что в Москве такое не носят. Она любила смотреть передачу «А ну-ка, девушки», где часто демонстрировались платья и костюмы московского Дома моделей, ничего похожего в недавнем показе не было. Тома выписывала «Силуэт» и, внимательно изучив, отсылала Светке. Костюм, надетый на ней, был отнюдь не старушечий, а «для полной женщины из неяркой ткани модного рисунка».