Избранное
Шрифт:
— Я все же закажу курочку, — сказал он.
— А семгу?
— Нет, спасибо.
— Ты зря отказываешься от такого деликатеса, ведь ты, наверное, голоден как волк.
— Так оно и есть, — сказал Шрелла, — но я налягу на десерт.
— Воля твоя.
Официант принес еще две рюмки «мартини» на подносе, который, наверное, стоил больше, чем целый спальный гарнитур; Неттлингер взял с подноса рюмку и передал ее Шрелле, потом взял свой «мартини», наклонился вперед и сказал:
— Пью за твое здоровье, эта рюмка — за тебя.
— Спасибо, — ответил Шрелла, кивнул головой и выпил. — Одно мне еще не ясно, — добавил он, — как случилось, что они арестовали
— Дурацкое недоразумение, твое имя все еще значится в списках преследуемых лиц, а между тем обвинение в покушении на убийство теряет силу через двадцать лет: тебя следовало вычеркнуть еще два года назад.
— Покушение на убийство? — спросил Шрелла.
— Да, так был квалифицирован ваш поступок с Вакерой.
— Ты, по-видимому, не в курсе, ведь в этом деле я не участвовал и даже не одобрял его.
— Да ну, — сказал Неттлингер, — тем лучше; в таком случае легко раз и навсегда вычеркнуть твое имя из списков преследуемых: пока что мне удалось только поручиться за тебя и выхлопотать тебе временное освобождение; твое имя в списке я не мог похерить, но теперь это становится чистой формальностью. Ты не возражаешь, если я приступлю к супу?
— Пожалуйста, — сказал Шрелла.
Он отвел взгляд от Неттлингера и посмотрел в сторону вокзала; Неттлингер наливал разливательной ложкой суп из серебряной суповой миски; разумеется, бледно-желтые клецки в этом супе были замешены на костном мозге самого лучшего, отборнейшего скота, который когда-либо пасся на немецких пастбищах; семга в окружении свежих салатных листьев отливала золотом, ломтики подсушенного хлеба нежно подрумянились, на шариках масла блестели серебристые капельки воды; при виде Неттлингера, поглощавшего пищу, Шрелла заставил себя побороть невольное чувство жалости к нему; для Шреллы еда была высоким актом братства; он вспомнил дружеские трапезы в плохих и хороших гостиницах; вынужденное одиночество во время еды всегда казалось ему проклятием; когда Шрелла видел в привокзальных ресторанах и в столовых многочисленных пансионов, где ему приходилось жить, людей, в одиночестве поглощавших пищу, он считал, что они прокляты богом; сам он всегда искал общества; охотней всего он подсаживался к какой-нибудь женщине и, отломив кусок хлеба, перебрасывался с ней двумя-тремя словами; улыбка и несколько дружеских фраз в тот момент, когда человек склоняется над тарелкой, — только это делало чисто биологический процесс поглощения пищи сносным и даже приятным: такие люди, как Неттлингер, — а Шрелла встречал их во множестве, — казались ему изгоями, их трапезы были трапезами палачей; правда, они знали и соблюдали за столом все правила хорошего тона, но еда тем не менее не являлась для них приятным времяпрепровождением, они вкушали пищу с убийственной серьезностью, которая губила и гороховый суп и пулярку; кроме того, они не могли не думать о цене каждого куска, который проглатывали. Шрелла снова отвел взгляд от Неттлингера, посмотрел в сторону вокзала и прочел большой плакат, который висел над входом:
«Добро пожаловать, земляки, возвращающиеся на родину».
— Послушай-ка, — сказал он, — нельзя ли сделать так, чтобы я сошел за репатриированного?
Положив на стол ломтик поджаренного хлеба, который он в этот момент намазывал маслом, Неттлингер поднял глаза; казалось, он возвращается к действительности из пучины скорби.
— Это зависит от того, — сказал он, — являешься ли ты все еще германским подданным.
— Нет, — сказал Шрелла, — у меня нет подданства.
— Жаль, — сказал Неттлингер. Он снова склонился над поджаренным хлебом, потом взял кусок семги и разделил его на несколько частей. — Если бы удалось доказать, что ты бежал не по уголовным мотивам, а по политическим, ты смог бы получить кругленькую сумму в качестве компенсации. Хочешь, я выясню всю юридическую сторону дела?
— Да нет, — сказал Шрелла.
Когда Неттлингер отодвинул от себя блюдо с семгой, Шрелла склонился над столом и спросил:
— Неужели ты позволишь унести обратно эту прекрасную семгу?
— Разумеется, — сказал Неттлингер, — нельзя же…
Он испуганно оглянулся по сторонам, потому что Шрелла руками взял с тарелки поджаренный хлеб, а потом руками же схватил с серебряного блюда кусок семги и положил его на хлеб.
— …нельзя же…
— Да нет, можно: как ни странно, но именно в самом фешенебельном ресторане все дозволено; мой отец был кельнером, и он служил, между прочим, здесь тоже; в этой святая святых гастрономии кельнеры и бровью не повели бы, если бы ты стал есть гороховый суп руками, хотя это неестественно и непрактично, но как раз все неестественное и непрактичное меньше всего привлекает внимание в подобных ресторанах; высокие цены тут из-за кельнеров: ни при каких обстоятельствах здешние кельнеры и бровью не поведут. Впрочем, брать хлеб руками и класть на него руками рыбу не может считаться неестественным или непрактичным.
Шрелла, улыбаясь, взял с блюда последний кусочек семги, снова разнял два сложенных вместе ломтика хлеба и засунул туда рыбу. Неттлингер сердито посмотрел на него.
— Кажется, — сказал Шрелла, — ты готов убить меня на месте, правда, надо признаться, не по тем мотивам, по каким хотел убить раньше, но цель остается та же; слушай, что хочет возвестить тебе сын кельнера: истинно благородный человек никогда не подчиняется тирании кельнеров, хотя среди кельнеров есть, разумеется, люди с благородным образом мыслей.
Пока Шрелла ел хлеб с семгой, кельнер и мальчик, помогавший ему, накрывали стол для основного блюда; на маленьких столиках они воздвигали сложные приспособления для хранения тепла, а на большом столе разложили приборы и расставили тарелки, предварительно убрав всю посуду; Неттлингеру подали вино, Шрелле — пиво. Неттлингер пригубил свою рюмку.
— Чуть-чуть теплее, чем следует, — сказал он.
Шрелла подождал, пока ему положили курицу с картофелем и салатом, кивнул Неттлингеру и поднял свой стакан с пивом, наблюдая за тем, как кельнер поливал кусок филе на тарелке Неттлингера густым темно-коричневым соусом.
— А что, Вакера еще жив?
Разумеется, — ответил Неттлингер, — ему ведь всего пятьдесят восемь лет, но… в моих устах это слово, очевидно, покажется тебе смешным… Вакера из числа неисправимых.
— Как прикажешь понять тебя? — спросил Шрелла. — Неужели это действительно возможно, неужели есть неисправимые немцы?
— Он стоит на тех же самых позициях, на которых стоял в тысяча девятьсот тридцать пятом году.
— Гинденбург и все такое прочее? Приличия и еще раз приличия, верность, честь… так, что ли?
— Точно. Его лозунгом и сейчас был бы Гинденбург.
— А каков твой лозунг?
Неттлингер оторвал взгляд от тарелки; в руке он держал вилку, на которую был насажен только что отрезанный кусочек мяса.
— Я хочу, чтобы ты меня понял, — сказал он, — я демократ, демократ по убеждению.
Неттлингер опять склонил голову над своим филе, потом поднял вилку с насаженным на нее кусочком мяса, сунул его в рот, вытер губы салфеткой и, качая головой, протянул руку к фужеру с вином.