Избранное
Шрифт:
Вышли наружу, на воздушный перрон, на снежную летную площадку. Раздражают ожидание и тишина. Ведь если бы знать на два, три часа раньше, — здесь собрались бы сотни тысяч московских рабочих! Сейчас уже поздно предупреждать. Как жаль, как обидно.
Но вдруг откуда-то слева, из темноты многоголосый шум, песни, радостный, звенящий оркестровый марш. Ах, как хотелось в эту минуту музыки, и она пришла! Откуда?! Это рабочие соседних с аэродромом заводов, чудом узнав о волнующей вести, буквально в несколько минут собрались тысячными колоннами и с оркестром, со знаменами шагают сюда.
Ожидание становится нестерпимым. Что, если это все-таки
Громадные неоновые буквы сияют на карнизе аэропорта, далеко лучатся в воздушную тьму. На трех языках — Москва, Москау, Моску… Они горят и призывают воздушных путников, они указывают надежную и крепкую пристань на твердой советской земле.
И из мглы, сверкая ослепительными фарами на концах широких крыльев, возникает громадная птица. Она исчезает на минуту, делая посадочный круг, и вот опять распласталась уже совсем низко, над головами. Рев моторов, пробег по земле, — скорей к кабинке, хоть с риском угодить под лопасти винта! Ревнивое чувство, задорное стремление первым ворваться и узнать содержимое летающего вагона. Но нет, первым по-хозяйски открывает дверцу начальник авиации. Зато вторым — пусть вторым! — можно схватить, обнять и прижаться губами к холодным щекам живого, настоящего, спасенного из фашистского ада, усталого, но улыбающегося Димитрова.
— Ну как?!
Нелепый вопрос.
Он спокойно, тихо смеется и отвечает простым веселым московским:
— Ничего!
А дальше — шумный, радостный ералаш, объятия, крики, давка, музыка, хлопанье автомобильных дверок. Ленинградское шоссе, огни. Тверская. И, наконец, первый разговор в советской комнате, в кругу друзей.
— Разбудили на заре, скомандовали «одеваться», «с вещами», а куда — неизвестно. Усадили в машины — и на аэродром. Только там сказали, что отправляют в Москву…
— Десять месяцев не видали никаких книг и газет, кроме фашистских… Только короткий срок после оправдания давали «Правду», потом опять прекратили…
— Здоровье? Не знаю, кажется, плохо…
— Мы знаем, кому мы обязаны своим спасением. Если бы не Коминтерн, не международная пролетарская активность, не наша печать, не «Правда», если бы не грозная сила советского рабочего класса, не бывать бы нам живыми здесь.
Мануильский прерывает его:
— Это так. Но не скромничай, не преуменьшай своей роли. Твое мужественное поведение на суде имело громадное значение для исхода процесса. Лично ты показал образец того, как должен держаться большевик перед лицом фашистских палачей. Это будет примером для многих и многих. Я не преувеличу, если скажу, что со скамьи подсудимых лейпцигского судилища ты, гремя большевистской правдой, приблизил к Коминтерну не один миллион новых рабочих.
Димитров смущается. Он, кого не могли смутить угрозы всесильных фашистских министров, безотчетно распоряжавшихся его головой, — смущается от похвал товарищей здесь, дома, в московской тихой комнате. И заминает разговор и старается перейти на другие темы.
Каждую минуту, прорывая товарищеский караул у дверей, вламывается кто-нибудь еще, прибежавший впопыхах, вскочивший с постели больной, примчавшийся из-за города…
— После оправдательного приговора к нам в тюрьму начали разными путями проникать весточки, приветы, записочки от немецких рабочих, от молодежи. И была записочка от подпольных берлинских пионеров, которая показалась нам самой подходящей к моменту. Дети-ленинцы писали: «Жить нам очень тяжело, но есть на свете
— Товарищ Димитров, вас просят сделать последние усилия на сегодняшний день. Там в приемной собрались корреспонденты мировой печати, они просят вас сказать хоть несколько слов.
…Принесли цветы, с записочками — от Надежды Константиновны Крупской, от Марии Ильиничны Ульяновой. В приемной приготовились к обстрелу фотоаппараты, взяли на изготовку свои записные книжки репортеры и представители телеграфных агентств.
Усилием воли он стирает с лица усталость, и опять гремит его голос перед рупором всего мира, голос большевика…
1933–1934
Мать семерых
1
В сумасшедшей сутолоке парижского Северного вокзала, в необъятном сплетении потоков людей, машин, грузов, голосов и шумов, в закоулке между газетным киоском, грудой чемоданов и железным барьером затерялось крохотное, незаметное существо. Огромный черный платок, в него закутана целиком тонкая фигурка. Из-под платка только и видны пара большущих живых черных глаз, острый подбородок, маленький, окруженный морщинами насмешливый рот…
Эти глаза, этот рот, как они знакомы. Как безошибочно напоминают они глаза и рот другого человека, повторяющегося десятки миллионов раз на фотоснимках всей мировой печати. Человека, который девятый месяц в непрестанном напряжении, в замкнутом кольце врагов, видя близкую смерть, мужественно сражается за правду своей позиции, за правду своей партии, за правду своего класса.
— Вы устали, товарищ Параскева! Ведь какое долгое путешествие, из Болгарии сюда, в Париж, да еще отсюда теперь в Берлин…
Черные бессонные глаза смотрят неподвижно, спокойно.
— Да, немножко уже устала. Но поддаваться нельзя. Еще главное впереди. И потом я уже привыкла. Ведь Георгий — это четвертый мой сын, которого хотят убить.
— Четвертый?
— Да, четвертый. Одного замучило царское правительство в Сибири, второго убили на войне, третьего казнила власть Цанкова в Болгарии в тысяча девятьсот двадцать пятом году. У меня уже и пятый есть. Внук восемнадцати лет — сидит в Софии в тюрьме.
Старушка Параскева Димитрова горда, что сын ее так хорошо говорит по-немецки на суде. Да и она сама не ударила лицом в грязь ни перед сыном, ни перед людьми. Вчера в гигантском зале Булье в присутствии семи тысяч парижских рабочих, в обстановке невыразимых оваций, она произнесла целую маленькую речь, перевод которой зал прослушал в величайшем волнении:
— Я счастлива присутствовать на таком огромном собрании. В Болгарии вот уже десять лет как рабочие не могут собраться вот так. Мой сын Георгий Димитров отдал тридцать пять лет рабочему движению. Это не такой человек, чтобы устраивать поджоги. Он теперь в лапах у фашистов. Я призываю вас бороться, чтобы освободить как-нибудь Димитрова, его товарищей и всех рабочих.
Если бы энергию одного только воспламененного собрания в зале Булье, если бы только эту энергию, рожденную короткими словами старой Параскевы, можно было сгустить и направить на здание Верховного суда, — Димитров был бы мгновенно свободен. Но физика классового суда — классовой борьбы гораздо сложнее. Димитров и его товарищи крепко заперты. Тень палача уже витает над ними.