Избранные письма о куртуазном маньеризме
Шрифт:
Помимо того что изъяны образования и воспитания приводят к общей ущербности познавательных способностей, они влекут за собой также целый ряд более конкретных вредных последствий, отрицательно сказывающихся, в частности, и на способности воспринимать поэзию. Интеллект со слабой интуитивной познавательной способностью — иными словами, остановившийся в своем развитии на уровне обыденного сознания, — не в состоянии поспевать за стремительным и свободным движением поэтического интеллекта, не в состоянии постичь внутреннюю логику этого движения, так же отличающуюся от обычной житейской логики, как полет орла отличается от подскоков курицы, взбирающейся на шесток. Будучи не в силах уследить за мыслью поэта, развивающейся посредством особых приемов — обобщений, метафор, перевоплощений, гипербол, звуковых и ритмических инструментов, — многие бедняги, едва начав читать стихи, впадают в изнеможение и полное отупение, словно после тяжелой умственной работы. Поэт напрасно удивляется, когда обнаруживает, что его стихи, казавшиеся ему самому даже чересчур простыми, способны повергнуть ближнего в сонливость и тоску: просто ближний при чтении стихов попадает в такое же положение, как человек, который должен срубить себе дом, но который при этом никогда раньше не дотрагивался до топора.
Необходимо также иметь в виду, что обычное нынешнее воспитание, при котором филологическая подготовка представляется просто блажью и воспитателю, и воспитуемому, оставляет на долю последнего лишь обыденный, будничный, обывательский язык. Человеку, неправильно воспитанному, остаются неведомы многочисленные оттенки смысла слов, множественность значений и способов употребления слов и выражений. Он не подозревает о том, что одни и те же слова можно группировать в совершенно различные по смыслу и духу фразы, а одни и те же фразы можно заставить звучать по–разному. Наконец, многие слова наш воспитуемый либо просто забыл, либо разучился употреблять, и если бы кто–то удосужился исчислить словарный запас современного «среднего человека», то в результате, несомненно, получил бы цифру потрясающе ничтожную. Понятно, что с таким языковым оснащением нелегко воспринимать речь поэта, которая столь же богата собственно словами, сколь и способами употребления слов.
3
Обеднение словарного запаса «среднего человека» с необходимостью влечет за собой расширение употребления так называемых «табуизмов», а попросту говоря — матерщины. Непечатные словечки слетают с уст наших сограждан с легкостью невероятной, причем заметно, что произносящие их давно перестали различать, когда их употребление уместно, а когда оно вызывает либо неловкость, либо в лучшем случае скуку. Сплошной мат звучит в разговорах жен
4
Ко второй группе субъективных причин, уменьшающих восприимчивость индивида к поэзии и способных даже породить у наиболее интеллектуально слабых особей отвращение к ней, являются слабости и недостатки самой поэзии, если рассматривать ее как единый культурный массив. В каждую историческую эпоху поэзии чего–то недоставало, и эти недостатки восполнялись творцами следующей эпохи. Надо, однако, признать, что существуют такие исторические периоды, в которые по ряду причин политического и социального характера поэзия в целом хиреет и с завистью взирает на достижения прежних лет. Мы в нашей стране переживаем ныне как раз такой период поэтического безвременья, когда поэзия не просто остановилась в своем развитии, но и переживает, на наш взгляд, прискорбное попятное движение. Следует также отметить, что подлинное развитие поэзии (да и не только поэзии) всегда происходит не за счет увеличения числа занимающихся ею людей, пусть даже и весьма способных, а за счет появления небольшой группы выдающихся мастеров, которым удается хотя бы частично снять ограниченность достижений их предшественников. Существенное продвижение вперед обеспечивают гении, а не усидчивые трудяги или богемные крикуны. Однако те люди, имена которых мы из года в год вцдели на страницах журналов или на обложках поэтических сборников, масштаба гения никак не достигали — это приходится признать при всем уважении к их трудолюбию и знанию потайных пружин издательского дела в бывшей Империи и в народившейся из ее трупа буржуйской России. Несмотря на большое количество лиц, претендующих на звание Поэта, печатавшихся в многотиражных изданиях и выпускавших книги, Поэзии до настоящего времени мы не имели. Иначе говоря, стихотворцы последних десятилетий ничего или почти ничего не сделали для развития своего искусства — в отличие, к примеру, от авторов испанского консептизма, французской «Плеяды», немецкого романтизма и многих других столь же четко оформленных периодов мощного восходящего движения поэзии. Печально наблюдать упадок в нашем жизненно важном для общества деле, однако необходимо подвергнуть признаки и характерные черты упадка тщательному рассмотрению и анализу, дабы понять не только то, как следует писать, — рационально объяснить это еще никому не удавалось, — сколько то, как писать не следует, какие подходы к сочинению стихов решительно не способны удовлетворить читателей.
Попытаемся очертить главные признаки вырождения поэтического искусства в наши дни. Не претендуя на полноту охвата всей этой обширной и весьма безрадостной картины, скажем о наиболее тревожащих нас явлениях. На наш взгляд, особенно прискорбное и вредоносное заблуждение многих нынешних стихотворцев состоит в том, что язык интуитивного познания, свойственный поэзии (язык чувств), они считают возможным подменять языком рационального познания (языком абстрактных понятий). Разумеется, такая манера изъясняться способствует крайней плодовитости, ибо интуиция капризна и в то или иное душевное состояние по произволу не впадешь, тогда как рассудок куда более дисциплинирован и рать абстракций всегда готова к бою. Стихи поэтов, впавших в вышеуказанное заблуждение, отличаются подчас гладкостью рифм и размеров, богатым словарным запасом, массой литературных аллюзий, обилием хлестких умозаключений и потому вызывают неумеренное восхищение у людей со слабо развитыми интуитивными способностями, но склонных в то же время к упражнениям ума. На самом же деле эти стихи удручающе мертвенны, ибо представляют собой цепочки отвлеченных понятий, заканчивающиеся неким философским выводом — по большей части весьма поверхностным. Между тем абстрактное понятие не затронет души читателя, не возбудит в ней сочувствия, ибо обращается изначально не к чувству, а к разуму. Понятие есть то общее обозначение, которое выделяется рассудком для группы неких однородных явлений, и как таковое оно лишено чувственной конкретности. Поэтому и апеллировать к эмоциям оно никак не может. Последние возбуждаются прежде всего образами, и поэт, верно понимающий свою задачу, прежде всего описывает, стремясь создать совершенно конкретный образ, а не довольствуется тем, что называет конкретный предмет или явление его родовым именем и считает в результате свою изобразительную задачу выполненной. Назвать кошку кошкой вовсе не означает описать кошку и тем более вызвать определенное чувство к ней в душе читателя — это значит лишь констатировать принадлежность зверя, о котором рассуждает автор, к семейству кошачьих. Но вся беда в том, что без решения изобразительной задачи не будет решена и главная задача искусства: возбуждение сочувствия или, выражаясь словами Альфредо Карадио де Падуани, «раздражение поэтического чувствилища». Разумеется, наглядный образ той или иной вещи может быть создан разными методами и отражать различные свойства этой вещи. В каком ракурсе вещь предстанет перед читателем — решать поэту. Определенным углом зрения на предмет изображения предопределяется и тот набор изобразительных средств, которым воспользуется поэт. Задача последнего не пассивна, то есть он не довольствуется лишь изображением в своих стихах уже существующих предметов (или, точнее, созданием образов этих предметов), — он может взять на себя активную роль и перевоплотиться в вымышленные им существа, поставить себя в невероятные ситуации и т. п., но успех это принесет при одном непременном условии: необходимо создать не набор абстрактных допущений, а придать своим фантазиям конкретно–образную форму.
Отвечу попутно на то возражение, которое Вы можете выдвинуть: не секрет ведь, что наше сердце может тронуть и такое стихотворение, в котором полностью отсутствуют описания каких–либо материальных предметов, в котором поэт говорит исключительно о своих чувствах. Но я вовсе не собираюсь утверждать, будто описывать можно только вещи, а не движения души. Поэзия тем и сильна, что может изображать не только материальные, но и духовные явления — в этом случае поэт создает не образ вещи или явления, а образ чувства. Иными словами, здесь также должна быть решена прежде всего изобразительная задача, и ее отличие состоит лишь в том, что описывается явление особого рода. Отсюда ясно, почему такую скуку вызывают попытки говорить о чувствах языком общих понятий и риторических фигур: там, где на самом деле нужно тоже создать образ, наши стихотворцы вновь принимаются оперировать совершенно не подходящими для этого средствами. Как и каждое явление материального мира, каждое чувство всегда неповторимо и конкретно и лишь в своей чувственной конкретности способно возбудить в читателе сопереживание. Следовательно, именно к такому его изображению и следует стремиться.
Любопытно, что другая группа поэтов, работающая под флагом ясности и простоты народного творчества, а не ученой изощренности, характерной для поэтов первой группы, пришла в своей деятельности к тем же печальным результатам. В упрощенческом раже они отказались от образов, а не от абстракций, от чувственной конкретности, а не от риторических возгласов. Образность, характерная для тех, кого наши ревнители исконности и почвы провозглашают своими предтечами — Есенина, Клюева, Клычкова, — ими самими оказалась напрочь утраченной, и ныне становится очевидным, что на самом деле их предтечей является мастер слезливой социальной риторики Спиридон Дрожжин.
Вряд ли стоит в завершение послания утомлять Бас, любезный друг, множеством примеров вопиющего непрофессиона лизма, безответственности и безграмотности, которыми изобилуют как произведения виршеписцев наших дней, так и все русское стихотворное творчество послевоенных десятилетий. Скажу кратко (не открыв при этом ничего нового): большинство известнейших авторов упомянутого периода просто не умели делать того, чем занимались всю жизнь и что приносило им неплохой доход. Советская эпоха, кстати, с блеском опровергла распространенное в цивилизованных странах мнение, будто писатель обычно не в состоянии заработать себе на хлеб одним литературным трудом. Произведения советских поэтических мэтров (а многие из этих людей широко издаются и в наши дни) являют взору жалкую и утомительную картину смысловых неувязок, грамматических и синтаксических ошибок (лицемерно выдаваемых за вольности и даже находки вдохновенного мастера), не к месту употребляемых неточных рифм, ритмических сбоев и прочих подобных мерзостей. В стихах авторов авангардистского толка к этому добавляются потоки полной бессмыслицы, выдаваемой за метафорическое мышление. Наши мастера бреда, видимо, не понимают того, что метафора представляет собой языковую фигуру, выявляющую вполне конкретную связь между столь же конкретными предметами или явлениями. Отсутствие конкретности и определенности означает вовсе не глубину поэтического мышления, а полное неумение пользоваться метафорой в сочетании с непониманием сущности этого речевого инструмента. Впрочем, лично я убежден, что в данном случае мы имеем дело не с искренним заблуждением, а с обычной недобросовестностью, использующей склонность глухих к поэзии людей прикидываться, будто они усматривают глубокий смысл в какой–нибудь замутненной до предела белиберде, и таким образом скрывать свою интеллектуальную ущербность. О читателях такого сорта Моруа писал: «Я называю снобами людей, которые притворно восхищаются тем, чего в действительности не любят и не понимают. Снобизм — это порок». Плачевное состояние поэтического ремесла в наши дни, глубина и постыдность его падения не позволяют строго судить тех несчастных людей, которые шарахаются от любого стихотворного текста. То, что долгие годы называлось у нас поэзией, способно вселить ужас и отвращение в любое существо, наделенное здравым смыслом. Представим себе чувствительного молодого человека, пытающегося самостоятельно постичь поэтическое искусство. Этот достойный юноша может избрать в качестве предмета изучения творчество какого–нибудь современного мэтра, одного из тех, которых широко издают, на которых ссылаются и, одним словом, принимают всерьез. Понятно, что, испытав в результате всех своих попыток лишь скуку и недоумение, наш неудавшийся неофит отбросит книгу и заречется впредь иметь дело со стихами во–обще. Горько думать о той, до какой степени он обеднит в результате свою жизнь. «В самом деле, какое пение нежнее, какой музыкальный инструмент совершеннее, какая гармония приятнее, чем размеренная речь, сверкающая яркими словами, усыпанная глубокими и тонкими мыслями, полная сокровищ всякого рода?» — писал о поэзии Кристофоро Ландино, и человек просвещенный не может с ним не согласиться. Поэтому, друг мой, я прошу Вас передать мои соболезнования Вашему злосчастному приятелю: его заблуждения меня крайне огорчают, хотя, с другой стороны, он сам в них, возможно, не так уж и виноват. Попробуйте все же пересказать ему вкратце те мысли, которые я попытался более или менее связно изложить Вам в своем письме. Засим позвольте пожелать Вам здоровья и дальнейших творческих удач, оставаясь Вашим верным другом и соратником —
Андреем Добрыниным.
Москва, 14 марта 1992 г.
Приветствую Вас, друг мой!
Вы спрашиваете меня о том, как прошла в пятницу акция на Тверской и почему меня потом три дня не могли найти. Попытаюсь по мере сил удовлетворить Ваше любопытство.
В тот ясный апрельский день у выставочного зала на Тверской, расположенного напротив гостиницы «Минск», царило еще большее оживление, чем обычно. Многочисленным пешеходам приходилось проталкиваться сквозь толпу, возникшую у дверей зала и постепенно всасывавшуюся внутрь. Впрочем, вместо тех, что исчезали в дверях, постоянно прибывали все новые и новые посетители. Было бы точнее назвать их гостями, ибо подавляющее большинство людей, толпившихся и приветствовавших друг друга у входа в зал, явились сюда по приглашению выдающегося художника Петра Караченцова (не путать с известным актером Николаем, его братом). Петр затеял в тот вечер в выставочном зале занятную акцию, названную им «Падение Наполеонов». Гости, робко вступавшие на территорию выставки, проходили мимо бара, где всем желающим наливали шампанского, и практически каждый для подкрепления духовных сил опрокидывал, прежде чем перейти к экспозиции, фужер–другой, так что шампанское кончилось через десять минут — видимо, сам устроитель выставки не ожадал такого многолюдства. Экспозиция представляла собой затейливое и слегка зловещее переплетение множества нитей, обрезков бумаги с таинственными словами, занавесей и веревок. Повсюду в зале были расставлены ширмы мышиного цвета и устроены многочисленные выгородки, — в этом лабиринте подвыпившему гостю ничего не стоило затеряться. О картинах, развешанных в самых неожиданных местах, я распространяться не буду, ибо творчество Петра Вам, разумеется, прекрасно знакомо; скажу лишь, что если Вы при взгляде на его картины испытываете, по Вашим словам, тоску по идеалу и смутное желание выпить, то на меня они производят зловещее и пугающее впечатление и ноги сами несут меня туда, где раздаются людские голоса, толпится публика и можно предаться незамысловатым земным радостям, забыв о том холодном и беспощадном мире, который живет на полотнах маэстро. «Жестокий талант!» — сказал в тот вечер об увиденных нами работах Виктор Пеленягрэ, тоже, разумеется, приглашенный на акцию.
Самой важной деталью экспозиции являлся, бесспорно, проходивший под потолком через весь главный зал металлический стержень, с которого на веревках покорно, словно мясные туши в холодильнике, свисали двадцать пять бутылок бренди «Наполеон». Мужчина среднего роста мог дотянуться до бутылок, только встав на цыпочки; этому обстоятельству, как Вы вскоре увидите, суждено было сыграть роковую роль. Впрочем, тут я, пожалуй, преувеличиваю — не роковую, а всего лишь довольно неблаговидную. Пока друзья Петра произносили речи, толпа приглашенных переминалась с ноги на ногу и жадно косилась на вальяжно покачивающихся «Наполеонов». В зале тем временем становилось все жарче и жарче, мы обливались потом и то и дело сглатывали голодную слюну, ибо предусмотрительно постились с утра в расчете на обильное даровое угощение. Пеленягрэ сквозь зубы поносил болтунов, готовых на все ради того, чтобы толкнуть речь и оказаться в центре внимания, — такие люди, по его словам, не постесняются даже лишить голодных поэтов возможности выпить и закусить. «Сперва дай по 100 грамм, покорми, а потом рассуждай», — злобно шипел Виктор. Фотограф Ордена Михаил Сыров впал в полную апатию и не реагировал даже на шутки Бардодыма, единственного неунывающего члена компании, который в своей ладно пригнанной по фигуре форме танкиста расхаживал по залу, поскрипывая сапогами и портупеей, и привлекал вожделеющие взоры дам бальзаковского возраста. Наконец ораторы с их безудержной лестью надоели и самому виновнику торжества. Петр сделал знак кому–то в конце зала, и по этому знаку из подсобных помещений появилась вереница служителей с подносами, на которых громоздились целые горы аппетитных бутербродов с икрой, красной и черной, с паштетами, с нежным мясным рулетом и дорогими заграничными колбасами. Гости принялись расхватывать бутерброды, и в этот самый момент Петр ухватился за ближайшего к нему «Наполеона» и одним выверенным движением с хрустом открутил у него пробку, словно голову у цыпленка. Тут же под висевшими бутылками закипел людской водоворот. Откуда–то появилось множество пластмассовых одноразовых стаканчиков, которые гости судорожно наполняли, изо всех сил пытаясь удержать в неподвижности болтавшиеся на веревках бутылки и в то же время не быть затоптанными толпой. В результате стаканчики наполнялись на всякий случай сразу до краев и тут же осушались, ибо никто не мог поручиться за то, что в следующий момент столь же жаждущие собратья не отпихнут его от дармовой выпивки. Постороннему наблюдателю могло бы показаться, будто он попал в цех прядильной фабрики — с такой скоростью, напоминая механические веретена, кружились «Наполеоны» над головами приверженцев нетрадиционного искусства. Столь своеобразное употребление алкоголя не замедлило обнаружить свои последствия — лица гостей раскраснелись и залоснились, в помещении повис пьяный гомон, а фотограф Михаил Сыров, человек, отличающийся добродушием и бесхитростностью, на исходе четверти часа после начала трапезы превратился в простейшее. Петр Караченцов злорадно усмехался, ибо его цель довести до скотоподобного состояния высоколобую светскую публику оказалась с блеском достигнута. В помещение начали проникать случайные прохожие, привлеченные доносившимся изнутри шумом разгула и толпой пьяных гостей у входа, вышедших подышать воздухом. Даже сам я, хватив пару–другую стаканчиков «Наполеона», неожиданно поймал себя на том, что стою в зале посреди жужжащей толпы и оживленно беседую об искусстве с совершенно мне незнакомым большеголовым молодым человеком, который в ответ на мой прямой вопрос отрекомендовался Толиком, сборщиком автозавода, сейчас уже не вспомню какого. Некоторое время я из присущего мне демократизма еще пытался поддерживать разговор, однако прояснившийся мозг упорно отказывался опускаться до уровня мышления Толика, и мне под благовидным предлогом пришлось ретироваться, предварительно взяв у своего собеседника телефон, дабы не обидеть. Записную книжку с тем телефоном я давно потерял, и в результате тянувшийся к искусству сборщик уже бесповоротно погрузился в пучину небытия… но, впрочем, я отвлекаюсь. Выйдя на улицу с намерением освежиться на прохладном апрельском ветерке, я застал картину отъезда Михаила Сырова. Его обмякшая и как бы ставшая ниже фигура решительно не хотела стоять вертикально, и стоило жене на секунду оставить супруга без поддержки, как он начинал неудержимо заваливаться набок. Ноги в панической попытке уберечь тело от падения дробной побежкой несли фотографа к ближайшему достаточно устойчивому предмету, был ли то фонарный столб или любой более или менее трезвый прохожий. Некоторое время, крепко обняв опору, Михаил наслаждался ощущением безопасности, но затем чувство долга толкало его на поиски жены, в отчаянии взывавшей с бровки тротуара к состраданию таксистов. Решительно оттолкнувшись от своего временного пристанища, Михаил погружался в наполненное незримыми демонами враждебное пространство. Демоны водили и толкали его в самых неожиданных направлениях, и только дробно и суетливо топочущие ноги спасали фотографа от неизбежного падения на асфальт. Таксисты, останавливавшиеся в ответ на отчаянные призывы Елены, жены Михаила, при взгляде на борьбу человека с демонами в страхе отъезжали прочь. Лицо фотографа в течение всей этой борьбы сохраняло задумчивое, отрешенное и благодушное выражение мудреца, стоящего над схваткой. Лишь изредка он вытягивал губы трубочкой, то ли собираясь причмокнуть от избытка чувств, то ли силясь сказать что–то супруге. Надо сказать, что ни то, ни другое ему не удавалось, к тому же и супругу он, судя по некоторым признакам, уже не узнавал. Я поймал умоляющий взгляд Елены, обращенный к нам, друзьям ее мужа. Врожденное благородство, подогретое к тому же немалым количеством бренди, вскипело в моем сердце. «За мной!» — воскликнул я и ринулся на проезжую часть, словно средневековый рыцарь — на сарацинские полчища. Туг же на меня помчался дребезжащий ржавый таксомотор, однако я, дерзко глядя на него, не сделал ни шагу в сторону, и городской хищник вынужден был затормозить. Увидав обуреваемого демонами фотографа, водитель содрогнулся и что–то протестующе завопил. В этот миг к таксомотору подошел друг и меценат Ордена Вадим Семенов, за крутой нрав прозванный Чикатило. Вадим извлек из толстого бумажника крокодиловой, а по некоторым сведениям, человеческой кожи несколько крупных купюр, — многие из очевидцев описываемой сцены таких купюр даже никогда не держали в руках, — и, не считая, протянул их уже готовой впасть в отчаяние супруге маэстро. Затем голосом, отметавшим всякие возражения, Вадим распорядился: «Отвезешь куда скажут». Водитель, воля которого была парализована отчасти этим непререкаемым тоном, а отчасти видом купюр, выскочил из машины и принялся подсаживать в салон фотографа, окончательно обессиленного борьбой с демонами. В моем мозгу промелькнула кощунственная мысль о том, что, должно быть, Сергей Лазо лез в топку паровоза более проворно, нежели Михаил — в салон такси. Затем, однако, я с умилением рассудил, что на мягком сиденье Михаил наконец–то обрел желанный покой — если, разумеется, от тряски его не начнет тошнить по дороге. Размышляя таким образом, я в компании Бардодыма и Вадима Семенова вернулся в выставочный зал и застал там картину всеобщего разброда. Пьяные гости разбились на кучки и шумно о чем–то толковали, слегка напоминая старую английскую гравюру, изображающую Бедлам, так как походило на то, что никто никого уже не понимает. Гости, которые были потрезвее, тянулись к выходу, и в воздухе витала тоска расставания. На огромных подносах, где еще несколько минут назад громоздились целые горы бутербродов, теперь валялись лишь по две–три корочки; «Наполеоны», лишь недавно тяжко покачивавшиеся на туго натянутых шнурах, теперь легкомысленно вертелись, выпитые до капли. Повсюду стояли и лежали опустевшие одноразовые стаканчики, и какой–то любитель живописи, пошатываясь, бродил по залу и зорко присматривался к ним, ища те, в которых оставалось недопитое бренди. Однако тоска не успела поселиться в наших сердцах: красавица Алла, жена Вадима Семенова, пригласила нас скоротать остаток вечера у них дома. Достойный супруг, слушая речь жены, одобрительно кивал. Во мгновение ока мы набились в два таксомотора и со смехом и шутками помчались через апрельскую Москву по направлению к метро «Автозаводская». В тот ясный предвечерний час даже мрачный рабочий район, озаренный светом весны и дружбы, показался нам привлекательным, а легкий хмель позволял снисходительно взирать на закопченные стены, кучи мусора и попадающихся то и дело навстречу мертвецки пьяных мастеровых. Даже кошмарные следы пожара на лестничной клетке, где жил Вадим, не смогли омрачить нашего веселого настроения. Впрочем, пожар не затронул, по счастью, семейного гнезда Семеновых — дотла выгорела лишь квартира напротив, в которой жили муж, жена, восемь их малолетних детей, старуха–теща и еще шесть каких–то старух. Из семнадцати человек не спасся никто, как хладнокровно сообщил нам Вадим Семенов. Он с лязгом отворил тяжелую дверь, обшитую броневой сталью, и мы очутились в прелестном оазисе тепла, уюта и достатка, созданном неусыпными заботами мудрой хозяйки дома (здесь я, как Вы уже, видимо, догадались, повторяю тираду Виктора Пеленягрэ, ибо трудно найти слова лучше тех, что нашел, вступая в прихожую, Виктор, этот испытанный мастер славословий). Мы еще прихорашивались у зеркала, стараясь превозмочь понятную неловкость, а в гостиной, искусно задрапированной текинскими коврами и китайскими декоративными панно, уже был накрыт стол. Глядя на изобилие яств и напитков, во мгновение ока расцветшее на хрустевшей от крахмала скатерти, хотелось ущипнуть себя, дабы убедиться, что все происходит не во сне. Однако упоительный вкус Бог весть откуда взявшихся кушаний и обжигающая крепость домашних настоек быстро прогнали нашу скованность, порожденную великолепием обстановки. Что сказать о дальнейшем, мой друг? На наш с Вами взгляд в тот вечер у Вадима Семенова не происходило ничего особенного — мы говорили о литературе, беззлобно прохаживаясь по адресу общих знакомых, сыпали остротами и парадоксами, а Бардодым, разумеется, волочился за хозяйкой дома. Считать ли событием свежую мысль, высказанную другом, которого вы любите, и позволяющую вам увидеть привычные предметы в неожиданном ракурсе? Считать ли событием сочный образный рассказ, в котором хорошо знакомые вам люди предстают как живые, и даже более ярко, чем в жизни, ибо важнейшие черты их внешности и духовного склада мастерски выделяются рассказчиком? Считать ли событиями верные наблюдения, глубокие обобщения, блестящие bon mots, высказанные походя, между переменами блюд либо между тостами? Если да, то вечер был переполнен событиями; если нет, то не происходило ровным счетом ничего. Засиделись мы до глубокой ночи и с удовольствием дождались бы за столом рассвета, однако обильные возлияния пробудили дремавший где–то в организме «Наполеон», и все это сообща вынудило нас отдать дань Морфею. Наутро я обнаружил себя привольно раскинувшимся на пушистом текинском ковре в той же самой гостиной. Стол уже прибрали, в комнате никого не было, но с кухни доносились веселые, хотя и слегка осипшие голоса и взрывы смеха. Я невольно улыбнулся, расслышав неподражаемый громоподобный хохот Бардодыма, которым он не раз пугал старушек–вахтерш во дворце Черткова, где велись съемки популярного фильма с нашим участием. Поднявшись на ноги и встряхнувшись, я направился сначала в ванную, а затем на кухню. Походка моя могла показаться стороннему наблюдателю несколько неуверенной, однако на душе было легко и весело. На кухне я появился в тот самый момент, когда Бардодым с ликующим хохотом извлек из–за посудного шкафа едва початую литровую бутыль «Московской». Появление бутылки стало приятной неожиданностью для компании, рассевшейся вокруг стола, к которой я не замедлил присоединиться. Выпивая и закусывая, присутствующие занялись цинически–веселым обсуждением событий московской богемной жизни, с особым удовольствием злословя по адресу общих знакомых. Хохот за столом стоял несмолкаемый, хотя у меня еще после вчерашнего веселья ныли челюстные мышцы. «Ах, Орден — это школа злословия», — утирая заслезившиеся глаза, вздохнул я, и все со мной согласились, изобразив на лицах лицемерное сожаление.