Избранные письма о куртуазном маньеризме
Шрифт:
Право, мой рассказ отнял у меня немало сил, и я рад, что он близится к концу. Неожиданно прервав танец, Добрынин решительно пресек робкие попытки обратить все происшедшее в шутку и, тяжело дыша и злобно гладя в глаза генеральному директору, потребовал гонорара за свои труды. Получив зелененькую, которую сомнамбулическим движением извлек из кармана коммерсант, он повернулся и, не прощаясь, широкими шагами двинулся к выходу, растолкав завороженно взиравших на него работников биржи. Те молча неотрывно глядели ему вслед. Стряхнуть оцепенение им удалось лишь после того, как сутулая фигура поэта в развевающемся пальто обогнула вразвалку угол соседнего здания и скрылась из виду. «Н-да…» — растерянно пробормотал генеральный директор. Его заместитель лишь удрученно вздохнул.
Простите, друг мой, если я расстроил вас этим не слишком радостным посланием, однако признаком мудрости всегда являлось умение беспристрастно рассматривать собственные действия и находить в них недочеты и ошибки во избежание повторения таковых в будущем. Большинство людей по слабости характера предпочитают свои ошибки просто подвергать забвению, но малодушие, к счастью, противно моей натуре. Не буду утомлять вас анализом всего вышеописанного: во–первых, оно само говорит за себя, а во–вторых, я всегда считал, что дело художника лишь верно показывать явления, предоставляя делать выводы другим. Следует всегда руководствоваться блестящим высказыванием Чехова: «Не мысль рождает образ; наоборот, живые образы рождают мысль».
Новостей, кажется, в нашем кругу никаких нет, разве что наш общий знакомый Барон вновь попытался удавиться, и вновь неудачно. Впрочем, это уже и новостью–то не назовешь, а потому я прощаюсь с Вами до тех пор, пока еще неведомые яркие
Андреем Добрыниным. Москва, 15 января 1992 г.
ПИСЬМО 43
Дорогой друг!
Прежде чем спрашивать меня о том, какое место занимает куртуазный маньеризм в моей жизни, Вам следовало бы спросить: а что такое, собственно, моя жизнь? Лишь поняв ее характеристические черты, можно понять и ту роль, которую играет в ней куртуазный маньеризм. Лучше всего мой земной путь обрисовывают слова несправедливо забытого английского реалиста прошлого века Ч. Диккенса, написавшего однажды: «Пороки и угрызения совести, скитания, нужда и непогода, бури во мне и вне меня сократили мою жизнь. Мне долго не протянуть». Давно известно, что благонравие, похвальное для людей заурядных, не может создать истинного художника. Пруст писал: «Как великие учителя церкви, родившиеся на свет хорошими людьми, часто начинали с познания грехов всего человечества и в конце концов достигали святости, так же часто и великие художники, родившиеся на свет людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы прийти к постижению кодекса морали, для всех». Смешон тот автор, который берется решать вопросы человеческого поведения и который при этом всю жизнь вел себя исключительно добродетельно. Такой человек не в силах убедительно поставить проблему нравственного выбора. Об этом справедливо писал тот же Пруст: «Быть может, только действительно порочная жизнь способна дать толчок постановке нравственной проблемы во всей ее грозной силе». Истинный художник своим образом жизни напоминает того героя Стейнбека, которого было опасно подвергать искушению, потому что он и не думал с ним бороться. Только ввергнув себя в бушующее море разнообразных страстей и бестрепетно повинуясь их яростным порывам, творческая личность сможет постигнуть мотивы людских поступков, куда чаще направляемых страстями, нежели разумом. Драйзер об одном из своих героев писал: «Никто не сумел бы убедить его, что этим бренным миром правит добродетель». Иногда мне кажется, будто это сказано обо мне. Драйзер напоминал также: «Судьи — глупцы, как, впрочем, и большинство людей в этом дряхлом и зыбком мире». Стало бытъ, не стоит творцу бояться людского суда: решающим аргументом в пользу его полного оправдания послужат его произведения. Страсти, увлечения и пороки не сокрушат подлинно значительную личность — они лишь придадут ей прозорливости. Куртуазный маньеризм, таким образом, можно определить как мелодический вопль одинокой души, увлекаемой посреди житейского моря волной любострастия в бездну разочарования или же на рифы полного физического и нервного истощения. Однако тот, кто опасливо стоит на берегу ярящихся вод, никогда не сможет потрясти своим воплем сердца сограждан. «Судьба не дарит счастье иль невзгоду; Судьба — желанье, прихоть, воля, страсть» — напоминал Барбоза ду Бокаже. Тот, кто дерзостно ставит себя выше Судьбы, обрекается ею на творческое бесплодие, и наоборот: лишь тот, кто смело вступил о нею в схватку, способен создать воистину нетленное произведение. «Произведения созревают в душах столь же таинственно, как трюфели на благоухающих равнинах Перигора», — указывал Бальзак. Поэтому не стоит пытаться отразить в холодных словах несказанную деятельность. Вверимся смело голосу страсти, который есть голос Судьбы, и благосклонная Судьба довершит остальное.
Москва, 22 января 1992 г.
ПИСЬМО 78
1
Приветствую Вас, любезный друг!
Помимо того искреннего стремления написать Вам, которое порождено уважением и любовью к Вашим прекрасным человеческим качествам, а также удовольствием, полученным мною от чтения последнего Вашего послания, особое тяготение к перу и бумаге вызвал во мне Ваш рассказ о человеке, вполне, по Вашим словам, достойном, но заявлявшем, что будто бы он не любит поэзию вообще, или, иначе говоря, стихи как способ изложения любой информации. Легко понять, что мне, человеку, всю жизнь положившему на усовершенствование именно стихотворного способа изложения, подобное заявление, — само по себе, возможно, и вполне правомерное, — показалось возмутительным и требующим опровержения. С другой стороны, вряд ли подлежит опровержению испытываемая человеком склонность или, наоборот, отвращение к некоему предмету: это, как говорится, дело вкуса. Задачей философа может стать лишь объяснение того, почему у данного лица возникли именно такие, а не иные, вкусы и предпочтения: тогда, возможно, и удастся найти средство, позволяющее предотвращать зарождение испорченных вкусов.
Впрочем, Ваш невзлюбивший поэтов знакомый мог бы возразить, что не его вкус является испорченным, а само сочинение стихов представляет собою ущербное занятие. Зачем, мол, использовать возвышенный язык, на котором не говорят в обыденной жизни, применять затейливые метафоры, которые в обыденной жизни не применяются, возиться с рифмами, размерами, аллитерациями и ассонансами, без которых можно прекрасно обойтись в будничных разговорах? Этому выпаду мы противопоставим тот несомненный факт, что обыденная речь вовсе не является единственно возможной, в противном случае мы были бы не в силах выразить большинство наших душевных состояний. Человек, пользующийся исключительно будничной речью, то ли сознательно обедняет себя, то ли наделен от природы особым умственным либо физическим недостатком, не позволяющим ему воспринимать язык поэзии. В первое предположение трудно поверить, ибо это все равно что отказываться от пищи здоровой и вкусной, предпочитая ей вредную и убивающую аппетит, и выставлять основанием подобного безумия нежелание тратить силы на стряпню. Второе предположение, бесспорно, куда более правдоподобно, однако в таком случае невосприимчивость к поэзии следует считать умственным либо физическим уродством, а отнюдь не делом свободного выбора. Соответственно человек, лишенный природной способности понимать поэзию, должен в обществе поэтов проявлять скромность и выказывать им всяческое почтение, а не кичиться своим убожеством, словно чем–то выстраданным в итоге напряженных духовных исканий.
В былые времена поэзия являлась необходимым элементом медицинского (впрочем, как и любого другого) образования. В свою очередь и врачи весьма интересовались природой бесчувственности некоторых людей к поэзии, тем более что такая бесчувственность сплошь и рядом сочетается в человеческом характере со множеством других пороков, тогда как любви к поэзии обычно сопутствует добронравие. Прежние медики, во многих отношениях более прозорливые, нежели нынешние, обратили внимание также и на то, что невосприимчивость к поэзии чрезвычайно часто идет рука об руку с тяжкими телесными заболеваниями, способными до времени свести человека в могилу. В эпоху Возрождения проблема поисков органа, управляющего в организме человека интуитивным познанием и, в частности, восприятием поэзии, считалась чрезвычайно актуальной, поскольку в те времена глубокие познания в поэзии считались непременным свойством совершенной личности. Лишенный же упомянутых познаний человек не только не мог считаться совершенным, но даже и вряд ли мог удостоиться доверия сограждан в быту. «Итак, уважаемые сограждане, приступайте к занятиям искусством, чтобы приобрести уважение и хвалу, чтобы быть полезными республике», — призывал земляков–флорентийцев в своем трактате о поэзии Кристофоро Ландино. Он же указывал: «Поэзия не только снискала почет и славу отдельным честным людям, но и — в государствах со справедливым строем и у процветающих народов — всегда служила к пользе немалой, а к украшению величайшему». Точка зрения Ландино являлась абсолютно господствующей в годы Ренессанса, и отсюда понятен интерес тогдашних медиков к странной болезни, поражающей поэтическое чувствилище своей жертвы. Альфредо Карадио де Падуани считал, что указанное чувствилище помещается в той железе в мозгу, которая в нынешней анатомии именуется гипофизом. Удаляя гипофиз у осужденных преступников и пленных турок, ученый столкнулся с тем, что после этой операции объект эксперимента не мог ни сочинить, ни даже процитировать хотя бы пару стихотворных строк. Карадио де Падуани пытался исцелять от поэтической бесчувственности, прибегая к целенаправленному систематическому раздражению гипофиза музыкой и декламацией стихов, а также упорядоченным употреблением выдержанного вина. Известно, что, пройдя курс его лечения, Адриано Медичи из простого любителя стихов сделался и сам неплохим поэтом. Неизвестно, как развивался бы в дальнейшем неожиданно открывшийся дар молодого аристократа, поскольку Адриано безвременно скончался от нервной горячки, одолевшей его, видимо, в результате политических неурядиц. Карадио де Падуани между прочим заявлял, что решительно отказывается считать человеком в категорическом смысле слова целесообразно действующую двуногую особь, испытывающую, однако, отвращение к поэзии. В подтверждение такого вывода ученый ссылался на данные своих многолетних наблюдений за пациентами, чуждавшимися стихов: всем им был непонятен язык метафор, обобщающие образы оставляли их равнодушными, ритмы, услаждающие слух, внушали им лишь тоску, композиционно безупречные поэмы погружали их в тупое оцепенение. Одновременно эти пациенты, за редчайшим исключением, считали собственные желания законом для окружающих, были совершенно неспособны взглянуть критически на самих себя, тяготели к насилию и, словом, не имели важнейших родовых признаков Человека Разумного. Джанлука Чеккальди считал, что поэтическое чувствилище находится в спинном мозгу и представляет из себя особое вещество, отзывчивое на гармонические вибрации воздуха и эфира. В подтверждение своего мнения Чеккальди приводил данные о чрезвычайно высокой доле паралитиков и больных сухоткой спинного мозга среди людей, равнодушных к поэзии. Гвидо Конти, работавший в Вероне, помещал орган восприятия поэзии в том отделе продолговатого мозга, откуда исходят нервные тяжи, соединяющие продолговатый мозг с половым членом. В своем заключении он опирался на то, что среди людей невосприимчивых к поэзии весьма велика доля импотентов, а также лиц, страдающих всевозможными половыми извращениями и расстройствами. Его брат Джованни Конти, работавший в Болонье, считал чувствительность к поэзии обычным свойством всякого нормально развитого мозга, взятого в целом, ибо из его исследований, проводившихся долгие годы в анатомическом театре Болонского университета, явствовало, что у всех тех скончавшихся больных, которые при жизни, по его наблюдениям, сторонились поэзии, отмечались серьезные нарушения строения мозга, костей черепа и скелета лица, а чаще всего — и то, и другое, и третье. Любопытно, что точка зрения Джованни Конти и в целом, и даже в деталях совпала с воззрением на данный предмет жившего в XV веке в Хорасане врача и философа Абдуррахмана Герати, трактат которого «О телесной природе поэтического чувства» был создан в Самарканде при всемерном содействии султана–тимурида Мохаммеда Улугбека. Последний хоть и являлся покровителем практически всех известных в то время наук и художеств, но к исследованиям Герати проявлял особый, можно даже сказать — чрезвычайный интерес. Это, впрочем, вовсе не удивительно, так как султан отличался любознательностью и глубиной мышления. Нетрудно привести еще множество примеров подобного рода, относящихся к различным историческим эпохам, но из уже сказанного ясно: по–настоящему глубокие умы во все времена сознавали важность поэтического чувства для формирования совершенной личности и пытались постичь его природу. Очевидно также, что отсутствие восприимчивости к поэзии во времена расцвета наук и искусств отнюдь не считалось плодом свободного выбора индивидуума, поскольку здоровый человек такого выбора сделать явно не мог, а потому и нечувствительность к стихам приравнивалась к достойным сожаления физическим уродствам — таким, к примеру, как гидроцефалия, евнухоидизм или волчья пасть.
2
Итак, не беря в расчет уродцев, лишенных природой поэтического чувствилища, — а таких, заметим в скобках, в последние годы становится все больше из–за нездорового образа жизни современного человека, неправильного питания, загрязнения окружающей среды и вредного воздействия на родителей средств массовой информации, — не беря, говорю я, в расчет людей физически ущербных, рассмотрим, нет ли и других причин, порождающих ту невосприимчивость к поэзии, которой имеет глупость похваляться Ваш обделенный Фортуной приятель. Систематизируя свои размышления по этому поводу, я выделил три группы причин данного явления. Во–первых, объективные причины, связанные с физической атрофией органа поэтического восприятия. Такая атрофия представляет собой лишь слепую кару враждебной судьбы, как и все прочие телесные скорби, и от человека, можно сказать, не зависит. Во–вторых, внутренние субъективные причины, связанные с особенностями восприятия и духовного развития индивида. Наконец, в-третьих, внешние субъективные причины, порожденные особенностями развития самого поэтического искусства.
О причинах первого рода было сказано в первой части настоящего послания. Что–то добавить к этому смогут, возможно, анатомия и медицина, мы же только повторим свое обращение к человеку, которого судьба наделила хворью: ему надлежит сознавать себя больным и вести себя соответственно — скромно, почтительно и послушно, а не надуваться, как индюк, и не делать вид, будто он перерос то, что лучшие умы всех эпох считали высшим достижением человеческого гения. К сожалению, обычно жизнь подтверждает правоту Киплинга, написавшего однажды: «Такие ничтожества смеются надо всем, чему нет места в их сытой жизни». Нам же, благородным песнопевцам, остается лишь возопить словами «Ригведы»:
Сокруши, о Индра, осла,
Так гадко ревущего!
Мандала 1,1,29
Глухоту к поэзии могут, однако, породить не только врожденные физические недостатки, но и те издержки воспитания и образования, от которых и по сей день страдает большинство наших сограждан. В образовании прочно укоренилось стремление к увеличению суммы частных знаний из области точных наук в ущерб наукам гуманитарным. Тем самым развиваются низшие формы познания: познание с помощью памяти, пассивно регистрирующей некоторые факты, и рациональное познание, то есть получение некоторых выводов с помощью логических умозаключений, обычно весьма примитивных. При этом интуитивный способ познания, который один только и может привести к подлинным открытиям и который составляет суть и сердцевину творческого процесса, неоправданно и непоправимо принижается. В результате глубоко образованными людьми считаются не более склонные к творчеству, а проявившие большую усидчивость — те, чья память сумела зарегистрировать наибольшее количество фактов и нехитрых логических связей. Науки, которые развивают в юных гражданах способность к интуитивному познанию, а, следовательно, и к творчеству, в наше время считаются второсортными, не имеющими практического применения, не способствующими жизненному успеху. Отношение к ним таково, что удивительно, как это до сих пор их вообще не бросили изучать. Особого прискорбия заслуживает даже не столько пещерный уровень познаний юношества в литературе, истории, философии, элоквенции, начатках искусств, музыке, истории культуры, — главная беда в том, что ослабляется прививаемая этими науками склонность к интуитивному познанию, без которого творчество невозможно. Отсюда одновременно проистекает и ослабление способности воспринимать плоды интуитивного познания, инстинктивную подозрительность ко всякому творческому акту и его результатам. Именно из людей, нечувствительных к искусству вообще и к поэзии в частности и формируется та косая, тупая человеческая масса, которая во все времена сопротивлялась творческому преобразованию окружающей действительности и вместе с тем готова была поверить любому маньяку и пойти на любые беззакония, если ей сулили прибавку к рациону без всяких дополнительных усилий с ее стороны. И это неудивительно, ведь результат подлинного творчества, в отличие от бессовестных политиканских посулов, не вписывается в рамки простой констатации фактов, убогих умозаключений, почерпнутых из житейских будней, зазубренных прописных истин, — словом, всего того, чему учит наша школа, но чего чуждается поэзия. Приземленные умы, оглушенные, словно дубиной дикаря, нелепой мыслью о необходимости требовать непосредственной практической полезности от всяких знаний, пустили немало критических стрел в адрес классического образования, предполагавшего изучение древних языков. При этом забывалось то обстоятельство, что языки изучались не ради них самих и не ради гимнастики ума (последнее, кстати, тоже нелишне), а ради того, чтобы юношество, изучая античное поэтическое наследие в его первозданной чистоте, развивало на этих непревзойденных образцах свою способность к интуитивному познанию, стало быть, и к пониманию поэзии новейшей, а через нее — и множества других полезнейших вещей. Современный же, зараженный утилитаризмом человек полагает, будто иностранные языки изучаются для того, чтобы болтать на них с заморскими купцами о торговых сделках, а родной язык — для того, чтобы строчить инструкции и деловые письма, не делая при этом четырех ошибок в слове «еще».