Избранные произведения в двух томах. Том 1
Шрифт:
Гошка помялся, потом сказал небрежно:
— Новая у нее дурость. Появился там какой-то… задохлик, шахматист.
Но вдруг оживился:
— С Тиграном Петросяном — ничья. Во Дворце пионеров, на сорока досках. Представляешь, ничья! В пятнадцать лет — ничья с Петросяном…
— Пока, — сказал я.
И пошел.
— Женька…
Он догнал меня.
— Женька, я сегодня собираюсь в одну компашку. Магнитофон там колоссальный — «Грюндиг». Послушаем, потанцуем… а?
— Пока.
Я пересек площадь.
За скользкой от дождя оградой зоопарка стояли голые деревья. Аллеи, огибающие пруд,
Зато, как всегда в осеннюю пору, заметно прибыло другого населения, не обозначенного на табличках, а добровольно, по своей охоте обживающего зоопарк: ветки деревьев были черны от сидящего на них горланящего воронья, а на слякотных дорожках шевелились воробьиные стаи…
Да, зима на носу. Еще одна зима. Зима.
А у ворот зоопарка стояла лоточница в белом халате, надетом поверх пальто, и торговала мороженым.
Она тут стояла вечно: и летом, и зимой, и весной, и осенью. Торговала мороженым.
Но, странное дело, все эти минувшие годы я как бы не замечал ее. Я несколько раз в день проходил мимо, но при этом никогда ее не замечал. Она как бы исключалась из моего поля зрения. Поскольку я не должен был ее замечать — ни ее, ни ее лотка. Мне это было заказано видеть. Мной руководил непререкаемый запрет, выслушанный давным-давно, именно здесь, на этом самом месте, у этих ворот.
И я ничего не видел.
И вот лишь сейчас, приблизясь к воротам зоопарка, я увидел, я обнаружил, что это не просто лоточница в белом халате, торгующая мороженым, а та самая лоточница, которая стояла здесь давным-давно, сто лет назад. Я узнал ее. Та самая пожилая женщина. И меня вдруг поразило своей очевидностью то, что за минувшие сто лет она, эта лоточница, нисколько не переменилась: она осталась точно такой же, какой была.
А я за те же сто лет, за те же восемь лет переменился настолько, что меня-то, конечно, она ни за что бы не узнала, если б я даже ей напомнил, как однажды по неосторожности и неведенью вздумал купить у нее эскимо и что потом из этого вышло.
Нет, конечно, не узнала бы.
И я, признаться, тоже сам себя не узнавал. Не только такого себя, каким я был в ту безумно далекую пору, но даже такого, каким я был неделю назад, еще два дня назад, всего лишь час назад…
Я подошел к лоточнице, протянул ей полтинник:
— Пожалуйста, эскимо.
Часть четвертая
— Женя, — сказал он, — я ничего не понимаю. Когда у тебя не ладилось с геометрией, это еще… то есть это было совершенно постыдно, однако…
— Я исправил по геометрии.
— Очень хорошо. Но… что это такое?
Он повернул лежащий перед ним лист — какую-то учительскую ведомость, — чтобы мне было видно, и ткнул в него своим коричневым пальцем:
— Что это такое?
Как что? Мне было прекрасно видно даже вверх ногами: «3» и «2». Против моей фамилии. Тройка — это по фортепьяно, а двойка — по теории музыки. Все в точности, никакой ошибки. Заработано на прошлой неделе.
— Женя, — сказал он тихо, — что это такое? Я просто не понимаю. Я отказываюсь понимать!
Вот уж это зря. Одно дело не понимать, а другое — отказываться.
Я стоял перед директорским столом, переминаясь с ноги на ногу, одергивая рукава. Меня в последнее время заела дурацкая эта привычка: поминутно одергивать рукава. Не то чтобы они были мне коротки — вовсе нет, мне недавно выдали новую тужурку, и она была в самый раз. Но я продолжал очень быстро тянуться вверх. Иногда я вроде бы даже чувствовал, как расту. Я, казалось, ощущал, как моя шея, а с нею и голова постепенно приподнимаются над плечами, как пальцам моих ног делается тесно в башмаках, а запястья сами собой лезут наружу из рукавов, — и я поминутно одергивал рукава.
— Я исправлю.
Надо, конечно, исправить. Ведь эдак можно и остаться без стипендии на следующее полугодие.
— Женя, пожалуйста, сядь, — сказал Владимир Константинович Наместников и откинул в сторону ведомость. — Ты мне все-таки должен объяснить…
А что объяснять?
— Исправлю, — глухо повторил я.
Не мог же я, в самом деле, объяснить ему, что ненавижу теорию музыки. И практику заодно. Что я ненавижу музыку.
Ну, может быть, это и чересчур, и не совсем так, и даже вовсе не так — никакой особой ненависти я, конечно, не испытывал. Просто мне вдруг стало все равно. От спевок я был освобожден. От концертов я был освобожден. Впервые за всю свою жизнь я испытывал это жутковатое чувство освобожденности. Оно увлекало. Уроки? Но их можно учить, а можно и не учить — пронеси, господи. Фортепьяно — тоже дело хозяйское: хочешь — сиди, а хочешь — гуляй…
Я гулял.
Гулять по Москве очень интересно. Даже если кружить по одной только нашей Пресне, исхаживать ее вдоль и поперек, вкось и вкривь.
На перекрестках я читал таблички: Баррикадная улица, Дружинниковская улица, улица Девятьсот пятого года, Декабрьская улица… У станции метро стояла бронзовая фигура рабочего, сжимающего гранату.
Я подолгу рассматривал тихие особняки на Большой Грузинской и на Малой Грузинской. Я вглядывался в их фасады, как в лица. Лица были каменные. Они, безусловно, хранили какие-то тайны. Да, с некоторых пор у меня не оставалось сомнений в том, что все старинные дома битком набиты тайнами. Включая наше хоровое училище.
Однажды, когда я еще учился в восьмом классе, к нам явились люди с папками и чертежами, а следом — другие люди, те уж с молотками и железными ломиками. Сверясь по чертежам, они взялись простукивать стены. Все подряд: и на первом этаже, и на втором, и в подвале. Стучат, прислушиваются. Потом, на перемене, видим — ломают стену…
Мы, конечно, еле высидели оставшиеся уроки. Кроме этого стука, уже ничего не слышали и строили на сей счет различные догадки. Одни говорят: «Клад ищут». А другие говорят: «Ищут бомбу. Во время войны угодила в дом, не взорвалась и до сих пор сидит в стене». Не правда ли, большое удовольствие? Но все же интересно.