Избранные произведения. Том 2
Шрифт:
— А голод на удовольствие один из властных. Голоданье этим голодом не проходит даром. Человек ссыхается, сморщивается, начинает лупиться… Какая гадость! Терпеть не могу. Ведь вы согласны, что это гадость, что для таких особые больницы надобны. Я слышал, в Дании уже заведены для скучающих особые больницы. Чуть загрустил — пожалуйте на излечение. Жизнь весела, не мешайте жить. А этих сморчков, которые ни разу в жизни не съели ничего толком, не выпили, не поцеловались, я бы в больницы, похожие на тюрьмы, упрятал, как вредных уродов. Я думаю, у них атрофированы слюнные железы. Как вы думаете?
— Не знаю, — ответил Михаил.
Гоби
Только теперь он поднял голову и посмотрел прямо в глаза Гоби.
Довольно обыкновенные были глаза у Гоби. Выделялось разве несколько необычайное напряжение в них, да еще темная вода их в иные минуты темнела до черноты, в которой ни зги не видно.
В лице Гоби тоже не было ничего замечательного. Мало говорило это туго обтянутое кожей лицо. Впрочем, видно было, что Гоби упрям и не чужд какой-то куцей эстетики.
— Что вы на меня глядите? — спросил он Михаила довольным голосом. — Скоро все такими, как я, будут. Да и вы тоже…
— Я вам не мешаю? — прервал его Михаил.
— Нет. Сегодня я чувствую праздник, то есть особенное предрасположение к удовольствиям, а раз есть аппетит, блюда найдутся.
— Адам Федорович приехал, — оживился Михаил.
Гоби стряхнул пепел.
— Для вас это праздник? Я помню, вы мне говорили про него. Психопат, который лечил вашу мать?
Лицо у Миши болезненно сжалось.
— Не говорите так. Он чудесный.
— Михаил, вы юродствуете.
— Вы не знаете Адама Федоровича. Он понимает в жизни что-то, чего никто не понимает.
Гоби засмеялся и помахал окурком.
— Жизнь папироски кончилась. Все в ней было понятно. Зажглась и погасла. Нервной системы не имела. Удовольствие мне доставила. Смерти заслужила абсолютной.
— Скверная аллегория, — сказал Миша.
— Правдоподобная.
Михаил не умел сопротивляться. Все его существо восставало сейчас против того, что говорил Гоби, но восстание это ничем не могло выразиться. Защищать свои истины казалось Мише оскорбительным для них самих.
— Чего вы напыжились? — спросил Гоби. — Не согласны? Если не согласны, так высказывайтесь.
— Не согласен, — ответил Миша напряженно, — а высказываться не умею. Болото ведь словесность-то. Залезешь — завязнешь.
— Ишь ты, — удивился Гоби, — чем не пророк! В Московской Руси за вами толпа бы ходила. Особенно бабья. Я ведь знаю ваши мысли. Да и не ваши они, коли правду сказать. «Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен» — где это? У Достоевского? Тут вся ваша вера.
— Неправда! Жизнь есть боль, но не страх.
— Что боль, что страх, все не так. И не боль, и не страх, а одно удовольствие.
Миша взглянул с ненавистью на него.
— А страдание? — спросил он тихо. — Ему нет места в вашем мире?
— Вы, кажется, хотите серьезно разговаривать, — сказал Гоби, выдерживая взгляд. — Извольте.
Глаза его налились чернотой. Он зажег новую папиросу так же, как первую, и продолжал говорить:
— Вы пришли в счастливую минуту, то есть в первую после полного несомненного удовольствия. Мне кажется, сейчас я буду в состоянии выразить довольно ясно то, что я думаю об утопической личности. Это термин мой не совсем, может быть, научный, но я ведь за наукой гонюсь не более, чем за другими удовольствиями. Вы говорите о страдании. Дело в том, что я не отрицаю страдания. Оно дано нам в опыте, и слишком грубо дано. Я отрицаю только бесполезное страдание, излишнее. Я ненавижу эту противную привычку к страданию, которая так развилась у современных людей. О, конечно, ее в высшей степени поддерживают всевозможные моральные предрассудки, например, о ценности сострадания. Поверьте, если бы меньше сострадали, меньше бы и страдали. Я хотел бы завести более упорядоченное хозяйство в человеческой жизни. Едят, пьют, спят, когда требуется спать, пить, есть, — а страдают всегда. Зачем? Большинство не должно страдать. Страдать должны утопические личности. В мировой истории мы знаем их наперечет, я не стану перечислять, вы сами легко назовете имена этих нескольких жертв. Мы их потом обожествляем, продляем их жизнь в искусстве, словом, почти не остаемся в долгу. И все-таки находятся любители пострадать в своем квадратном вершке, когда за них за всех в целой эре есть кому отстрадать, кто для этого создается — утопическая, как я говорю, личность…
Гоби говорил сердито и несколько задыхался.
Миша слушал его с гримасой отвращения, переходящего в испуг.
— Страдать за другого, по-вашему, глупо? — спросил он опять тихо и настойчиво, помня только свою мысль.
Гоби спокойно ответил:
— Глупо, потому что нецелесообразно с точки зрения полнозвучной, как говорят декаденты, жизни.
— Не трогайте поэтов! — запальчиво крикнул Миша. — Они вам не поддержка. Полнозвучная жизнь включает и сознательное страдание.
Гоби удивленно взглянул на его крик.
— Вы все-таки кричать умеете? Я думал, вы совсем тихоня.
Но Миша говорил уже по-прежнему тихо:
— Вы дурной человек, потому что пустой. Вы, может быть, даже бес. От вас зачураться надо.
С внезапной теплотой в голосе Гоби заговорил, положив руку на плечо Миши:
— Не юродствуйте, Миша. Это все в прошлом. Так ведь легко быть мальчиком с невинными глазами и чахоточным румянцем на щеках. Но ведь нестеровщина миновала, я думаю, навсегда. Русской жизни нужны стойкие организмы, а не порождение мистической слюны.
— Какие вы гадости говорите! Не дотрагивайтесь до меня.
— Коли так — чурайтесь. Что я вам — спасатель, что ли? Терпеть не могу всякого спасательства.
Гоби и Миша стояли друг против друга, как враги перед схваткой.
Может быть, Миша сказал бы что-то, но в дверь застучали дробно, звонко, четко, как будто молодой хорошей косточкой, легко повинующейся сильным, ловким мускулам.
Лицо Гоби вспыхнуло плотоядным, как у лакомки перед коробкой конфет, заревом. Миша навсегда запомнил и возненавидел это выражение.
— Дверь открыта, — крикнул Гоби. — Это вы, Ирина?
— Я, — ответил девичий голос.
Михаил нетерпеливо оглянулся на дверь.
Показалось ему, что он жил до сих пор в огромном, но всегда безмолвном мире и что вот услышал он первый звук, такой полный, сочный, свежий, и, услышав его, будет всегда теперь только одного хотеть: слушать еще и еще раз этот звук.
Глава IV
Есть красота определенная, решенная, бесповоротная, красота точеных линий, безупречного совершенства и законченности, красота тела и лица, тоскующих о вечном мраморе или о бронзе, — жуткая, таинственная, нечеловеческая красота. Красота, близкая к несчастью, к трагической судьбе, к рабству у рока.