Избранные произведения. Том 2
Шрифт:
И она, закрывая лицо, залилась слезами.
— Это я послал тебя к нему.
Ирина открыла лицо.
— Зачем же?
— Я дал тебя ему, — медленно, как бы сам себе, говорил Адам, — думал: а вдруг он лучше меня. Смею ли стоять на дороге? Смею ли противиться счастью новых, молодых, неведомых мне людей? Может быть, вечные силы, в которые я всю жизнь верил, иссякли и пришли новые, мне не понятные. Надо идти туда, куда тянет, — сказал я, и тогда же, когда говорил, знал весь смысл этих слов. Свершилось сказанное. И что же? Вечные силы живы. Машина их не убила. И мой соперник — не соперник вовсе. Он
Он залпом выпил свое вино.
Изумленными глазами смотрела на него Ирина. Утешения, доброго слова ждала она от него, но не ждала чуда. А он сделал чудо. Одним словом снял все мучения. Это он послал ее к Гоби. Это его волю исполнила она, а не свою.
— Спаситель мой! — воскликнула она, целуя его лоб.
— Здравствуй в доме моем! — ответил Адам, чувствуя, как упругость и упорство жизни накипают в нем.
И, видя, что Ирина слабеет, подвел ее к окну, раскрыл окно. Свежая струя северного ветра ворвалась в комнату, и с ней влетели внезапные, нежные хлопья первого снега.
Быстро и мерно падал щедрый белый снег, с Ладоги налетевший на город. К утру обелены были все улицы, и закреплял белизну резвый утренник.
Последнее отдать
Я шел из Пустого Бора, куда носил знакомой бабе притирание из водки, горчицы и соли от ломоты, которому научили меня старухи заозерских скитов, привыкшие жить в туманах и сырости. Уж отмелькала новая пустоборская мельница четырьмя скрипучими крылами, и старая, трехкрылая, скрылась за краем земли. Я шел заросшей екатерининской дорогой по косогору, а ниже белел теперешний тракт. Осень, должно быть, это была: холодало голубое небо, и ветер окидывал струями, уже не теплыми. Молодость, должно быть, это была: хотелось все отдать щедрым размахом и запеть песню, уходя в ликование и свободу.
Редко здесь кого встретишь.
И встретилась мне с посохом, высокая, с обветренным и напряженным лицом и красоты какой-то ищущей, неуспокоенной. Принять бы ее мне за простую странницу, каких всегда видишь на большой дороге, да только святых мест не было поблизости, и шла она без странничьего умиления и тишины. Повязана голова ее была белым, чистым платком. И пустая котомка висела через плечо, как ненужная: видно было, что не крохи собирать под окнами добрых людей ходит носящая ее.
Впился я в нее несытыми глазами ярого волчонка и вижу, что могу пойти за ней, со своего пути свернув навеки, куда ее глаза глядят. Да ведь много такой красоты по свету ходит, за которой, все бросив, как лунатик за луной, можешь пойти, и тут не в красоте сила была, а в стремительности, в прямоте шага, в неоглядчивой быстроте ищущих глаз.
— Куда? — крикнул я ей, боясь, что вот пройдет и не увижу больше.
Она остановилась на том же шагу, на котором услышала слова мои, воткнула посошок в землю, облокотилась на него и, не спеша, посмотрела, кто остановил ее и спрашивает.
Я в сапогах был, белой рубахе и рогожной, своей работы, шляпе. Она-то и привлекла ее внимание.
— Ишь ты, шляпа какая! — сказала она, улыбаясь, как святые на иконах, лукаво и застенчиво. И опять стала строгой и темной, отвечая мне:
— Дальше иду, вот куда!
И поглядела, как моряк в море с затерявшейся в безбрежности лодки, прямо перед собой.
— Откуда ж ты? — спросил я.
— Про то ветер знает, который мне в пятки дует, коли память свою не продул.
— Зачем же ты идешь, от своего места оторвалась? Ведь не крохоборничаешь, вижу!
— Ишь ты, прыткий да зоркий какой! А котомки не видишь?
— Пустая.
— Чем же я не нищая?
— Глазами да сердцем.
— Вон ты куда пробираешься! Ловкач паренек. Ладно. Коли так умен, так сам пойми. Обобрана я, оттого и пошла.
Ее глаза налились темнотой, окрылились ресницами, рот поник, голос упал до шепота.
— Обобрана, да не дотла!
Она прижала руки к груди, как будто не пустые, а держащие маленькое, ненаглядное нещечко, радость свою, боженьку своего, и сомкнула плечи, защищая как птица гнездо с растущим родом.
— За ним, за грабителем своим, и пошла, — прошептала она.
И вдруг, выпрямившись и щедро распахивая руки и голову с потемневшими глазами подымая в осеннее небо, блаженным шепотом шепнула:
— Последнее отдать…
«Юродивая, — подумал я. — Не сказать ли прощай? На любой ярмарке видишь и не таких».
Но она потянула меня за рукав к земле и быстро, первым своим голосом заговорила:
— Присядь, касатик, рогожная шапочка. Налетел ты на меня, словно ястреб на курицу, укрыться негде, твоя добыча. Три года я молчала, с самой собой заговорить боялась, а теперь отомкну уста, слушай!
Я сел на бугорок ногами в ямку, в старую, быть может, колею. Она усаживалась рядом, не смолкая:
— У нас, на селе, лихи ребята глину мять да свистульки лепить. Медведей там лохматых с бревном, уточек, курочек, петушков, лошадок, генералов тоже, мамок с люльками, свиней, кукушек кукующих, козликов и барашков, всякое зверье, какое только водится на нашем свете. И ведь как лепят: ровно живые! Только дыхания недохватка, а то так бы и побежали по лесам и по дворам, по своим местам! С этого зверья и стало начало.
Она задумалась, вспоминая. Ветер поколыхал ее черные волосы. Трудно ей было отмыкать уста.
— Как пришел он в первый раз, грабитель мой, у меня так и провалилось сердце. Весна была, ручьи гуторили. Видала я волосатых, а такого нет. Рыжий. По этой гриве я его хоть в нутре земном, хоть на туче небесной найду. Много у меня было свистулек этих припасено к ярмарке. Я, говорит, художник, — и все взял. И след простыл. О чем горевать мне было, коли целковый бумажный за свистульки дал и еще приехать обещался? Не горевала я. Только в глазах рыжее осталось, нет-нет и всплывет. Прощайте, говорю, приезжайте!