Избранные произведения. Том 2
Шрифт:
Резного ничего нет, но профиль одного амбара интересен: нос крыши далеко выбегает вперед. Я выбираю удобное место, достаю походный альбом из-за пазухи и рисую.
Все тихо. Карандаш хороший. Я чувствую себя в лоне природы и народа. Намечаю место этого рисунка в ряду других, уже сделанных мною. Петух кричит издали. С крыши сыплется какая-то труха на бумагу. Солнце плывет книзу и все-таки сильно греет мне спину. Хорошо жить на острове.
Но за спиной шуршат шаги, и я чувствую, как что-то грузное надвигается на меня. Остановилось. Мне еще нельзя обернуться:
Обернулся — круглая старуха поспешно уплывает. Вся ее спина дышит негодованием и решимостью. Она, несомненно, раскрыла какое-то грозившее всему Пустоему преступление.
Я завязываю альбом, запихиваю его обратно за пазуху и иду. Но у берега в полном составе на меня наступают все Мохначевы. Их объединила одна какая-то мысль. Круглая старуха впереди всех. Она еще убеждает остальных, подогревает их и, тыча на меня пальцем, говорит с крестами и божбой:
— Снимал. Сама видела. Снимал. Терехину клеть. Иду, это, смотрю, это, — сидит. Я, это, сзади, я, это, глядь — снимает.
Островитяне гудят еще неопределенно, но не очень дружелюбно. Слышатся отдельные мнения:
— Сегодня снимает, а завтра коней сведет.
— Сегодня снял, а завтра красного петуха пустил.
Тогда выделяется самый главный и говорит беспрекословно.
— Показывай.
Вытаскиваю, показываю. Дело плохо. Глаза островитян ничего не видят и поблескивают тупыми, злобными огоньками.
— Зачем сымал?
— Да так.
— Как так?
— Да так. Снял да ушел.
— Ой ли! Ушел ли?
Кто-то размашисто утирает себе нос и весело скалит зубы, как мясник перед убоем. Кто-то засучивает рукава.
Подходят ближе. Гудят. Звереют. Жрут глазами. Мне жарко от тел их и страшно от глаз. Моя рука нервно бегает по обрезу альбома, и вдруг я вижу один рисунок, спасительный рисунок, всем известный рисунок за много верст кругом: это старая Заозерская мельница, много-много лет работавшая на всю округу, теперь уставшая и спящая с обломанным крылом. За нее работают другие. Но ее все знают. Старики на ней мололи. Их внуки теперь играют под нею, слушают, как ветер свистит в дырявой крыше, и качаются на нижних крыльях.
Я порывисто распахиваю альбом и высоко подымаю его.
— А это знаете?
Подозрительный, общий взгляд — и взрыв чистокровного художественного чувства. Если бы болото вдруг высохло, островитяне не поразились бы сильнее.
Шеи вытянулись, лица расправились, рты расползлись к ушам, и возгласы, возгласы первобытного восторга загорелись вокруг. Впереди, конечно, круглая старуха как виновница события, со сложенными по экватору руками, в молчаливом и сосредоточенном созерцании. За нею пугало с разинутым ртом и протянутым пальцем и еще, и еще люди, потрясенные до самых корней.
Когда голод, испытанный впервые в жизни, насытился, потребовали Терехину клеть. Узнали и разглядели все: дыру в крыше, кривое бревно, все сучья в срубе. На Тереху смотрели с благоговением, гладили его, трогали, как невиданного зверя.
Говорили ему:
— Ишь ты!
— Какое тебе выпало!
— Кто ж тебя знал!
Тереха был как Тереха и принимал все степенно, рассудительно…
Закатывалось солнце, и болото сверкало отдельными светлыми алыми пятнами. Меня довели до бревна.
— Прощайте, Мохначи.
— Прощай.
— Приходи когда.
Держась за тоненькую белую березку, протянутую на высоте колена, я ступал неверными шагами. Бревно было уже мокрое от росы и скользкое. Вдруг в болоте треснуло.
— Черт лопнул, — донеслось с острова.
— Слава тебе, господи!
Прямой просекой светилась дорога в темном лесу. Гать тряслась. Заря разгоралась. Ступив на сушу и обернувшись назад, я увидел, как черная кучка людей ползла от воды к хатенкам. И лаяла на нее своя же собака.
Одно слово, остров.
Черная шаль
— Эрберия! — громко пропел мальчик в матросской куртке, и пароходик остановился у пристани. Пробираясь между пассажирами, Винченца подбежала к трапу и тотчас остановилась, чтобы дать дорогу иностранцам, несмотря на ранний час уже начинавшим осмотр Венеции. Мимо Винченцы прошли выхоленные, розовые, в красивых костюмах, люди. Винченца с детства не любила этих чужих богачей, потому что из-за них на все время курортного съезда запрещалось жителям рабочих кварталов выходить на площадь Сан-Марко, Пьецетту и Набережную. А так как съезд иностранцев продолжался с самой ранней весны почти до зимы, то выходило так, что в центр нельзя было ходить большую часть года.
Вместе с Винченцей вышло еще несколько человек рабочих, торопившихся на ту же стеклянную фабрику Мурано, куда спешила и Винченца. Небольшая площадь Эрберия вся была завалена свежей зеленью, ягодами и фруктами. Все эти плоды и фрукты совсем не были похожи на тот чахлый товар, который развозили продавцы в ручных тележках и лодках по рабочим кварталам, как будто богачи сговорились с самой природой, чтобы она специально для них производила все самое вкусное, крупное и красивое. Винченца на мгновенье приковалась глазами к нежно-розовым, медового цвета, черешням, но быстро сообразила, что она здесь за полкило заплатит больше, чем стоит обед на всю их семью. Покраснев от сдержанного желания, она ускорила шаг и миновала Эрберию с ее соблазнами.
Узкие ворота старинной фабрики были забиты рабочими. Надсмотрщики медленно пропускали рабочих. В первом этаже, где делались драгоценные, украшенные золотыми узорами бокалы и стаканы, уже шла работа. Каждое утро, проходя в ворота, Винченца привыкла видеть за окном первого этажа своего брата Паоло. Он жил отдельно, и Винченца всегда по утрам обменивалась с ним сквозь пыльное окно улыбкой. Сейчас его не было на обычном месте, и газовый рожок над его станком не горел. Не успела Винченца подумать, не заболел ли брат, как ее протиснули в турникет, и она окунулась в удушливый, знойный воздух фабрики. По узкой витой лестнице она поднялась в свое отделение наверх.