Избранные произведения. Том 2
Шрифт:
— А теперь сюда не сажают? — спрашивают иностранцы.
— Что вы, синьоры! — смеется маленький Паоло. — Последние узники сидели здесь в 1797 году. Их звали Доменико, Андрео, Джованни и Антонио. Один был вором, другой предателем, третий контрабандистом, четвертый анархистом.
— О, анархистом! Это стоит настоящего наказания!
— И Венеция заботилась об узниках, — напрягает память маленький Паоло. — Совет Десяти утвердил закон о том, чтоб узникам давался хорошо выпеченный хлеб. Существовало братство, которое заботилось о том, чтобы узники ни в чем не нуждались. Все это было в восемнадцатом
Теперь здесь…
Паоло застонал. Ссадины на плечах заныли слишком сильно от сырости. Утомленный мозг перестал показывать картины детства. С чудовищной ясностью впилась в сознание мысль, что он сидит в каменном мешке. А там, наверху, как прежде, ходят иностранцы и осматривают роскошные залы. Но теперь, когда они устанут от золота и блеска, их никто не поведет смотреть каменные мешки, эти мертвые колодцы. Теперь сюда нельзя ходить. Пустовавшие более ста лет, они опять полны узниками. Паоло — один из них.
Сколько дней, или часов, или веков сидит он здесь?
Тщетная попытка понять время!
Времени в этой сырой ночи нет.
Как нет и пространства.
Здесь только камень, кажущийся ночью, здесь только ночь, окаменевшая в этих сырых стенах. Паоло кажется, что этот мрак втягивает его тело в себя, растворяет его в себе, и оттого так невыносимо болят мускулы и нервы, вся кожа, весь мозг. Сплошной комок боли — вот что такое Паоло. Скорей бы всосали его в себя эти стены, чтоб ничего не чувствовать, ничего не ощущать, перестать быть, погасить сознание.
Но сознание не гаснет. С перерывами, которые тянутся, может быть днями, может быть часами, оно вспыхивает и факт за фактом восстанавливает все, что было.
Вот солнечная Эрберия, заваленная фруктами и овощами. Вот ворота фабрики Мурано. Сегодня Паоло закончит работу, над которой бьется уже неделю. Вплавлять чистое золото в стекло не так легко. Но над трудной работой легче думается. И Паоло думает. Он думает, почему его сестра задыхается на той же фабрике, наверху. Наверно, у нее уже туберкулез. Он думает, почему рабочим жить становится все труднее. Он думает, почему рабочим нельзя сделать того же, что сделали рабочие в далекой северной стране. Он думает, не пора ли перейти от дум к делу. Он уж не раз говорил с другими рабочими об этом, уезжая на лодке далеко в море, где никто не мог их подслушать, потому что морской ветер — о, этот упоительный морской ветер! о, если б только один глоток его! — потому что этот морской ветер, такой добрый, такой бодрый, не может быть шпионом. Там, на морском просторе условился Паоло со своими товарищами, что каждый из них будет вести беседы с другими рабочими, темными и запуганными. Вот только бы не нарваться на шпионов, которых много на каждой фабрике и которые иногда кажутся такими славными малыми.
Мечтая о морском ветре, Паоло вдыхает струю вонючего воздуха, который неизбежно ползет откуда-то. Сознание гаснет. На минуту? На час? На сутки? Он не знает. Здесь нет ни дней, ни ночей, ни часов. Здесь нет звуков. Впрочем, вот что-то смутно плещется за стеной. Может быть, это волны канала?
Большой Канал! Они плывут на лодке к самому концу канала, к лагуне. Там пустынный кабачок. Немного вина. Славный такой малый с ним. Такое безветренное море. Так хочется отдохнуть от зноя фабрики. Да, какой-то другой жизни хочется. Хоть бы поговорить об ней.
Паоло поговорил.
Опять провал сознания.
И через минуту или через сутки смутно всплывает пароходик, Эрберия, ворота фабрики. Бодрым шагом идет Паоло на работу. Сейчас станет к станку. Будет посматривать в пыльное окно, чтоб увидеть Винченцу. Надо бы зайти к старику — давно не был. Какая бледная Винченца! Или это так кажется оттого, что окно пыльное? Пыль! Пыль! Темно-серая, почти черная, сырая пыль, ничего нет, кроме нее…
— Вы арестованы.
Паоло окружен, руки в наручниках. В воротах фабрики промелькнуло лицо того славного малого, с которым он разговаривал в кабачке?
Что потом?
Так мучительно хотелось курить, когда в лицо дымила жирная сигара генерала. Это суд?
Венеция сидит на троне, перед ней Справедливость с весами в руках. Ах да, это картина, там, наверху.
Совет Десяти осудил булочников, выпекающих плохой хлеб для узников. Это было пятьсот лет тому назад.
Паоло жадно впивается зубами в размокший комок какого-то месива с травяным вкусом. Зубы вязнут, в горле судорога голода, глотать больно. Это сейчас.
Братство помощи заключенным заботилось, чтобы узники ни в чем не нуждались. Это было пятьсот лет тому назад.
А теперь?
Теперь это считается заговором.
Кто поможет? Кто осмелится помочь?
Паоло встает, пробует сделать несколько шагов. Шея его трется о мокрый камень, голова согнута. Туман темноты окружает его. Броситься в него! Но стоит сделать только два или три шага, и казавшийся беспредельным туман окаменевает, руки скользят по плесени. Паоло падает.
Там, вверху, по узорным паркетам проходят иностранцы, любуясь статуями и картинами.
Там, за стенами, плещут веселые волны Большого Канала и по ним скользят разубранные гондолы.
Там, где кончается канал, плещет голубое, беспредельное море и веет над ним свежий ветер. Далеко ушла грубая лодка. Не боясь шпионов, громкими голосами говорят товарищи.
О жизни, какой она должна быть.
Помогите!
Бархатным баритоном поет высокий гондольер эти строфы старинного романса. Лагуна, гладкая как зеркало, вся залита мягким лунным светом. Гондола уходит в море. Вот уже остались сбоку золотые даже при луне пески Лидо.
Винченца одна с этим гондольером в бесконечном просторе. Усеянное легкими блестками звезд небо покрывает море светлым куполом.
— Вашего брата зовут Паоло? — говорит гондольер, внезапно прерывая пение, потому что, кроме моря и звезд, теперь, когда он оставил далеко позади все гондолы, никто не может его слышать.
— Да! — кричит Винченца, и бледные щеки ее вспыхивают румянцем. — Да! — кричит она, и бахрома ее шали дрожит, потому что задрожали ее руки.