Избранные рассказы
Шрифт:
Испуганные карие глаза увлажнились и смотрят на официанта с благодарностью.
— Меня это не интересует, он нанес мне удар головой, и я так дело не оставлю!
Тут поднимается такой ропот, что он почти заглушает слова человека в полосатой рубашке. За одним из столиков кто-то отчетливо произносит слово «скотина». По мере того как шум возрастает, человек чувствует, что он буквально гибнет: ему снова придется стерпеть оскорбление, еще одно, нанесенное другим человеком, которого нельзя наказать только потому, что здесь у него «образовались» друзья, и когда
— Что здесь происходит? — спрашивает власть.
Шум сразу замирает, на некоторое время воцаряется тишина, которую прерывает голос официанта:
— Ничего особенного. Вышло недоразумение.
Но человек-власть не верит. Он внимательно оглядывает всех присутствующих и затем, повернувшись к официанту, безапелляционно изрекает:
— Нарушение порядка.
— Но здесь действительно не произошло ничего особенного, — раздается несколько голосов.
Тогда возрождается из пепла пострадавший.
— Вот этот оскорбил меня, — говорит он.
И тут, несмотря на волну протестов, человек-власть, возвысив голос и перекрыв шум, констатирует:
— Скандал в публичном месте. Следуйте за мной.
И вот человек в дымчатых очках покорно, словно на казнь, двинулся вперед, за ним следом, с просветленным лицом, оскорбленный — наконец-то справедливость восторжествовала! — и позади всех полицейский мундир. Теперь мне удается увидеть человека-власть, прямо в лицо, и тогда я замечаю, что он не только внушителен, но и безнадежно кос.
1965.
Павлин
(Перевод Г. Степанова)
Взрослые снисходительно улыбались, когда я подъезжал к дому верхом на палочке, хотя это была почти взаправдашняя лошадь, не хуже отцовской, — и пусть у нее тряпичная голова, а вместо глаз — стекляшки.
Возвращался я всегда той же самой дорогой, которой шли настоящие лошади: между стеной дома и дощатым забором.
В такие моменты я был очень похож на отца, когда тот приезжал с поля, или на Бруно, восседавшего на своей кобыле, рядом — бидон молока, поставленный в плетенку; на того самого Бруно, у которого на правой руке не хватало трех пальцев, так что он вынужден был управляться клешней, состоявшей только из большого и указательного.
Я гордо вел лошадь иноходью в самый конец Двора, туда, где находилась конюшня, привязывал ее и задавал корм; от нее исходил такой же запах, как от лошади отца или кобылы Бруно. Все происходило именно так, когда голова моя переполнялась впечатлениями от путешествия по зеленой дороге к дому.
Но в другие дни — иначе.
Тогда и лошадь была тем, чем она была на самом деле: самой обыкновенной палкой, и голова была занята только одной мыслью — как напугать павлина. Потому что я по-настоящему ненавидел его.
Правда, моя ненависть не шла ни в какое сравнение с той, которую испытывала мама — владелица сада, судя по проклятиям, срывавшимся с ее уст. Чтобы уразуметь причину такой ненависти, мне нужно было повзрослеть лет на двадцать — тридцать, но ведь разом это не происходит: годы тянутся ужасно медленно, особенно когда тебе всего девять.
И вот в такие дни я весь настораживался, лошадь моя не цокала копытами, шла тихонечко, крадучись; я старался застать павлина врасплох и так напугать, чтобы он одним махом перелетел через забор и убрался восвояси.
Всякий раз, когда мне это удавалось, я был как бы ближе к матери, бегом бросался искать ее и, едва переводя дух, сообщал:
— Мам, я пугнул павлина и прогнал его из сада.
И потом садился верхом на лошадь, сияя от удовольствия, и туго натягивал веревочные поводья чтобы умерить пыл благородного животного.
Если же я почему-либо задерживался и приезжал поздно, то мог быть уверен, что павлин уже в саду и топчет его ужасно некрасивыми пепельно-серыми когтистыми лапами.
И правда, павлин мял гвоздику, ломал кустики вербены, выкапывал цветочные луковицы.
А мама принималась жаловаться и браниться. Худо было не то, что она наговаривала в те минуты плачущим голосом, который бередил мне душу, а то, что все это надолго. Мама сердилась на павлина и четыре дня, и целую неделю, это было видно даже по тому, как она застегивала нам матросские костюмчики: нетерпеливо и нервно.
Но бывало, павлин распускал хвост, и тогда какая-то неведомая сила заставляла меня замереть на мгновение, прежде чем вспугнуть его. Потому что птица превращалась в чудесный сине-голубой камень, огромный драгоценный камень, переливающийся всеми цветами радуги, или в какой-то гигантский цветок, равного которому не было в нашем саду, и раскрывался этот цветок только для меня одного. Опустив вниз трепещущие крылья, павлин вычерчивал на пыльной земле две тонкие бороздки.
В такие минуты я видел в птице все то прекрасное, что годами откладывалось в тайниках моей памяти.
Сверкающее зеркало реки и темные бездонные заводи, ясные утра, вечерние облака, серебристый след, который оставляет улитка, ползущая по плите тротуара, удары молота о наковальню и — особенно пронзительно-синие оконца, вдруг открывшиеся в темном небе после доброго дождя.
Я мог долго-долго смотреть на это чудо и не уставал снова и снова удивляться тому, что уже некогда видел и что прочно осело в моей памяти.
Но надо было спешить: мать в любую минуту могла появиться и с криками обрушиться на павлина.
Я вдруг приходил в себя, махал руками и гнал птицу из сада. Но при этом думал: видела ли мама хоть раз павлина таким.
Конечно же нет.
Тот, кто хотя бы однажды видел, как он распускает хвост, тут же простил бы ему и длинные когти, и пепельно-серые лапы. И еще я думал, что, раз увидев его таким, мама тоже должна была бы ощутить красоту жизни, красоту, которая годами откладывалась в ее памяти.