Избыток подсознания
Шрифт:
У нас с Леной и с Марком такой смешанный record — но, в общем, ревность перестала быть разъедающей и разрушительной и почти преобразовалась в абсолютную любовь ко мне как к одному из «своих», в промежутке побывав сомнительной (но невысказанной, впрочем, вслух) верой, что мое присутствие было благотворно как источник либидозного по своей природе творчества. И вот сейчас Лена собирается стать психотерапевтом, как она стала учителем живописи, или, как тут говорят, — art teacher, тоже потому что нам же нужен был art teacher, и так все началось — и у нее теперь есть успех. Поэтому когда я влетела так легко и красиво в своем новом черном пальто с двойным рядом пуговиц и высокой кокеткой — это было хорошее начало Лениной новой карьеры, и она пошла переодеться в business одежду, и мы уселись на кушетки и стали анализировать мое положение, которое, как следовало бы мне сказать, чтобы не прогневить еврейских богов, детей и семей, в общем-то, прекрасно и хорошо-отлично, — так надо было мне сказать ей с самого начала сеанса, потому что вид у Лены был такой, как будто она собралась мне очень серьезно помочь, — так мы уселись (пальто пришлось снять и повесить на спинку стула). Ну что ты хочешь? — в который раз спросила она. Как можно чего-то хотеть, когда я в красивом пальто прохожу мимо вонючих бездомных, — вот забыла у нее спросить, как надо на такой вопрос отвечать, — но все же вот вопрос, который же надо всегда себе задавать, и тогда будешь полновесным человеком, и когда будешь умирать, будет ясно, looser ты или нет. А так просто drifter — просто несешься без своей воли и только подчиняешься воле чужих
Итак, у одного пальто был business look — чистая линия, все просто. Но (очень важное выражение, но тоже не используемое в высокой литературе на английском языке и, кажется, хорошо укладывающееся в русский роман из-за экзотики) guess what: я выбираю другое. Я выбираю другое пальто, которое мне нравится больше; а что значит — нравится больше? — вот именно. Магазин дорогой, и там есть такой уместный заботливый продавец, и он полчаса смотрит, как я мечусь между первым строгим пальто и тем знаковым, что я все же выбрала себе и с которого все началось, — или начало кончаться. Не то чтобы с пальто все началось, но оно своей знаковостью и тем, что покупка случилась в нужный момент, начало раскручивать мой главный вопрос, который задала мне накануне Лена, а потом позвонила и позвала прийти на ее первый психотерапевтический сеанс. И я спросила продавца: ну, какое лучше? В смысле — какое пальто лучше? И продолжаю мерить, и мне нужна подсказка. А он — ну, простой продавец, — сказал заученную фразу: «Я за вас не знаю, это что вам нравится», — и мне пришлось беднягу продержать минут двадцать; все двадцать минут я пыталась понять, что мне нравится. Это совсем не практично. Когда выбираешь одежду, надо забыть про практичность. Надо слушать себя. И я послушала самое сердце, себя — я отринула практичность и то, кем я думала что хочу быть (первым строгим пальто), а стала думать, кто я сейчас и что если наденешь, будешь счастливо нестись по пейзажу. И выбрала знаковое. Это было такое хорошее чувство правильно сделанного выбора, одно из лучших чувств… Смотря на этот выбор, я также вижу, насколько он — прошлая я, хотя мне и страшно комфортно было его делать; даже не комфортно, а мне удалось впасть в восхищение: это не тепловатый и с запахом тела какой-то там уют, а как шар в лузу — попалось. Пальто, которое попало, было знак девичества. Этот двойной пуговичный ряд, эта высокая кокетка под грудью, гораздо выше талии, складки на рукавах фонариками — все однозначно указывало на образ маленькой девочки из городского прошлого: моя мама была сфотографирована в таком пальто в ее детстве, и я была — именно в те времена, когда мальчики и девочки были существа совершенно отдельные и одежда у них было совершенно отдельная, и когда быть мальчиком или девочкой означало что-то совершенно определенное — без этой сегодняшней размытости в распределении ролей: тогда, когда мальчиков готовили стать мужчинами, а девочек просто любили и баловали. То есть девочкой тогда было быть очень почетно и приятно. Особенно если при ней находился всегда восхищенный ее успехами отец или дед: тогда ее роль была особенно богата дарами внимания. Девочек наряжали, чтобы ими было легко любоваться, — в те самые вызывающие умиление и восторг одежды для настоящих девочек; в число этих одежд входили пальто с высокой кокеткой и сапожки (часто на шнуровке, как носят девушки-панки и девушки-рокеры — вот есть же такое амплуа у девушек-рокеров, когда они наряжаются в нарочитые девичьи вещички, как бы не по возрасту). Наверное, я тоже панк, — начинаю думать я. Я, так называемая взрослая женщина (наверное, не взрослая, да и чем, собственно, характеризуется взрослость, да и есть ли она?), покупаю себе дорогущее пальто, которое обозначает всего лишь то, что я панк в образе пай-девочки. То, что пальто дорогое и сшито так незаметно и вовсе не нарочито, — особенность вообще всего upscale (опять слово, которое может еще пожить в русском языке, потому что в своем родном языке оно совершенно уже безвкусно от переупотребления), всего того, что действительно немного дорого на первый взгляд. Ни в коем случае не нарочито — но и неуверенность тоже беда, вот надо же становиться собой постепенно. А вы чего хотите, если у вас есть такая благословенная (многократно, о превосходнейший распорядитель судеб, благодарю тебя за то, что даровал мне эту высокую муку) возможность? Так я буду просто думать про мысли девочки, которые родились задолго до пальто, но все еще со мной — особенно в этом пальто на высокой девичьей кокетке.
Так вот: этот роман — о мыслях девушки в течение всей ее жизни и о том, что их вызывает. Все говорят ей, что надо жить так, чтобы быть хорошенькой маленькой девочкой. В этом их коллективном ожидании для девочки есть и тяжесть, и заряд одновременно — как у ядра: девочка должна выстрелить и пролететь над миром далеко и красиво. От нее ожидают, и она, кажется, всегда старается и старается: печет печенье и торты — и очень старается, чтобы они выходили красивыми и просто даже совершенными, perfect, как бы безупречными, — потому что иначе ее перестанут любить.
Так, наверное, будет называться первая глава моего последнего романа на русском языке. Потому что когда я думаю о том, что бы мне о себе написать, пробуждение в летнее утро начинает проявляться и потом маячит в голове, как песня Штрауса.
Пробуждение случалось всегда летом у открытого окна с развевающимися занавесками: они надувались, как паруса, и спадали, потом снова надувались внутрь комнаты — и летели в своих тюлевых узорах на девочку, и потом снова сдувались, спадали и подрагивали до следующего полета. В окно толкались ветки сиреневого куста и стучали легонько о стекла и рамы, заграждая путь солнечным лучам, которые все же попадали иногда, прорывались на крашеный коричневый пол около кровати, так что тени ветвей, и яркие пятна света, судорожные и беззвучные на стене над кроватью, и все это дрожание, и мелькание, и мерное вздутие парусов занавесок было знаком пробуждения.
Пробуждаться, однако, почти всегда не хотелось. Вернее, это было двоякое чувство: приятно, что вот можно тут лежать и смотреть на летний день, который стучится в окно, — и можно не хотеть вставать и встречать этот день в полном блеске, или что там бывает у жаркого летнего дня.
То, что он жаркий, обычно было ясно с самого начала. И это всегда волновало: будет ли день жарким? Очень было надо, чтобы он был жарким. Но раз окна стояли раскрытыми и свет пробивался сквозь куст, значит (быстро работало привыкшее к этому каждодневному прикидыванию сонное утреннее сознание), будет хорошо, будет и тепло, и весь немного утомительный, но твердый порядок жаркого летнего дня, в который входят одни и те же занятия: поездка на велосипеде к озеру, скучноватое купанье с травяных озерных берегов и усталое возвращение домой, а там — обеданье за столом на улице, и сонливость от обильной и вкусной еды, и кресло, поставленное в теплую траву, и книга, и малина, нагревшаяся за день, которую можно срывать с кустов, когда идешь за водой к колодцу, и нега, и мечтанья непонятно о чем.
Одинаковость жарких дней никогда не надоедала. И вроде бы придуманный, этот порядок не надоедал так же, как не надоедает что-то хорошее и равномерное, как хорошая погода на северной этой даче, когда летнее солнце мерно всходит и заходит, обогревая прохладные земли и подчиняя все своему порядку. И девочка вместе с солнцем совершала свои движения сквозь жаркий день — словно боялась спугнуть это прекрасное равновесие, сбившись с ритма внутри своего дня, чтобы вдруг не нарушить небесное равновесие раньше времени. Ибо жаркие дни, как бы бесконечны и бесконечно прекрасны они ни были в настоящем, всегда потом оказывались скоротечны и в прошлом, когда начинались дожди, и прохлада, и необходимое бегство в тепло и сухой уют тесных городских квартир, где, конечно же, тоже были свои прелести и своя жизнь… Но она имела какое-то другое значение для остальной жизни: тогда девочке казалось, что все самое главное происходит в городе зимой, но это оказалось не так, потому что когда девочка будет вспоминать свои мечты, окажется, что все самое значительное — или тяжелое в смысле того самого веса души на небесных весах — происходило в эти короткие жаркие дни на даче с неустойчивой погодой и устойчивым распорядком событий. Может быть, это была бесконечность и огромность дней, осознать которые ничто или никто не мешал? Вот перед тобой длинный прекрасный день, и ничто не висит над детской душой — никакие обязательные ранние вставания в школу или за грибами, вообще какие бы то ни было обязательства. День полностью принадлежал тебе и твоей воле — можно было сделать с ним все, что захочешь, — и все равно всегда хотелось держаться в солнечном погодном распорядке. Дождливый день не входил в мечтания, потому что дождливый день означал нарушение распорядка, и было нечего делать, и все это равновесие, при котором можно было впасть в глубокие мечты, уходило.
Другая дача тоже была не так хороша. Там были какие-то постоянные претензии и другая половина семьи; там было меньше неги и любви, и еда была не так вкусна, и день не так восхитительно тягуч; приходилось вставать в ужасную рань за грибами — и вообще там будили как-то тревожно, нервно и требовательно, и не ждали к завтраку, и не встречали радостно, когда все же прорывалась пленка сна и девочка выходила в живой утренний мир — к взрослым; там не ждали ее появления как подарка, там было не до мечтаний. Но здесь, в этом Мельничном Ручье, — здесь ждали и реагировали радостным смехом на всякие девочкины жесты, и слова, и действия. Здесь было прекрасное ЭТО — и что это было? Когда можно было просто появиться в ночной рубашке за столом, где дедушка читал какую-нибудь глупую газету, но не завтракал (потому что завтракали всегда вместе и ждали девочку), — и всех радостно удивить. Вот он сидит за столом, накрытым клеенкой, и ждет ее появления, как сигнала к тому, что настоящий день начался и можно наконец крикнуть: «Коза, подавай!», и тогда «Коза» покрывала стол всегда одними и теми же составлявшими завтрак предметами, и все усаживались не просто (как видно теперь, из будущего) завтракать, а совершать магическое действо, составляющее важную часть вращения жаркого летнего дня. Подавались белая масленка с немного отбитым ободком — вечная белая с золотой каймой и выдающимся, как кольцо Сатурна, ободом — неудивительно, что его отбили; доска для хлеба и хлебная ваза с салфеткой; одни и те же дачные тарелки для завтрака — мелкие и маленькие, дешевые, не из Германии. (Тогда как за обедом подавали глубокие, и некоторые были из каких-то неведомых дорогих сервизов, может, из Германии, — а были и пасхальные.) Завтрак был такой солнечный и вкусный, что заканчивать его не хотелось и рука все время тянулась за сухарями или какими-нибудь другими необязательными чайными сластями — один за другим, один за другим, — пока строгий голос бабушки не говорил: «Хватит. И давайте собираться на озеро. Леша поедет?»
Лешиной поездки она всегда ждала и волновалась, особенно в подростковом возрасте. Когда Леши не было или он не ехал — было жаль; когда же он ехал — было такое волнение, что она с трудом «отрабатывала» Лешино присутствие.
Подростками они ездили на великах вдвоем. Она старалась изо всех сил понравиться Леше, чтобы он считал ее умной и крутой, — чем-то все время хвасталась, напрягалась, что-то выдумывала, что сказать… Молчать было неприлично и свидетельствовало об отсутствии ценности молчащей. Ее молчание слишком часто доводило ее же саму до припадка, когда уже ничего нельзя было сделать и собеседник — было ясно — уже потерял интерес к ней навсегда. Навсегда, навсегда, навсегда — и никогда не будет ее мужем.
Леша был вежливый и, если не отказывал в поездке на озеро, слушал терпеливо и с интересом; правда, она совершенно не помнит, говорил ли он сам что-нибудь. Кажется, говорил: она помнит звук его голоса и монотонное такое жужжание — низко, но довольно бодро, — значит, они как-то общались; хотя она вряд ли слышала, о чем он говорил: она была настолько озабочена чем-то своим, что все остальное было уже за пределами этого очерченного ее сознанием плана действий. Уже было не вместить столько мыслей — и постоянную сильную и тянущую мысль о том, как бы не ударить в грязь лицом и не замолчать. Эта мысль состояла большей частью из страха и полностью забивала весь мысленный кругозор, так что наблюдать мир было уже нечем — все было занято и напряжено, как для битвы или экзамена. Наверное, так видит мир лошадь в шорах, то есть не видит ничего, кроме коридора цели. Поэтому Лешино говорение не имело отношения к беседе — он не участвовал в ее монологе. Он, конечно, этого не знал и продолжал говорить. Вернее, не то чтобы это был монолог — ведь Леше отводились реплики. Даже много реплик. Они были разнообразны и построены в соответствии с воображаемым ходом беседы. То есть в каждом месте планируемой заранее беседы за Лешу придумывались реплики и ответы тоже, и все это приходилось помнить, и поэтому, наверное, было еще страшнее: память сопротивлялась и выделяла молекулы страха, которые добавлялись к более страшному страху провала, и этот ветвящийся страх становился огромным, как тысячелетняя секвойя, на которую уже невозможно даже забраться, но которая растет себе и растет в самое небо. Так что, хоть Леша и говорил что-то, это было совершенно не услышано, и даже оценить, насколько близко к воображаемой беседе ложились его реплики, она была не в силах.
Потом Леша женился и говорил лишь: «Привет!» и «Как дела?» — что не предполагало никакой беседы — и быстро проходил мимо в свой отсек общего дома (потому что, чтобы попасть в Лешину половину, надо было проходить мимо нее). Жена была тоже тихая и говорила «Здрасьте» вежливо и не глядя в глаза — кажется, она знала что-то такое, что мешало ей подойти и подружиться с их половиной семьи. Потом Леша еще несколько раз женился, но все жены были тихие и не разговаривали. А в общем, надо признать, что волнение при виде Леши не проходило никогда: потом они встретились опять на той же даче, только дедушки уже не было, и все, кто еще бился на этой земле, ужасно постарели, — и все с Лешей повторилось точно так же: с ужасно тихой женой нисколько не изменившийся Леша проскользнул в свою половину, потом назад, сел в зеленый мерседес и уехал, сказав лишь «Привет!» и «Пока». Говорят, что он стесняется. Неужели все остальные тоже стеснялись — потому что ей так и не удалось подружиться со многими, с кем хотелось? И потом все опять говорили, что они стеснялись… Хотя она теперь уже знает, что многие, которые вроде бы стеснялись, на самом деле ее боялись — за какие-то черты ее натуры, — и не стеснялись, а боялись только мальчик Леша с другой дачи (опять Леша), с которым они водили настоящую дружбу, и потом уже либо бедные глупцы, либо отчаянные смельчаки (на грани с некоей глуповатостью, впрочем), либо совершенно наглые типы.