Избыток подсознания
Шрифт:
Кажется, всего один раз в жизни я услышала из уст Верочки, боготворимой папой — ее братом, сыновьями, мной — конечно же, в контексте какой-то преходящей, малозначимой фразы — мнение о себе: «эстонкина дочка». Допускаю, что никакого особого подтекста в этой фразе не было, но она надолго запомнилась потому, что до этого мне и в голову не приходило, что мои ненаглядные, самые близкие родственники могут воспринимать меня не как естественную и неотделимую часть СЕМЬИ, а как некий, слегка ущербный придаток, и я подумала (и до сих пор не знаю, правда ли это), что Верочка долгие годы была раздосадована тем, что ее брат, ее целомудренный обожатель, которому СЕМЬЯ когда-то позволила женитьбу на художнице Наташе, не подарившей ему детей (а по воспоминаниям Шурика, и вовсе их, детей, недолюбливавшей), все же женился, и не на протеже семьи, а на женщине с ребенком, да еще и меня, ДЕВОЧКУ, на свет произведшей. Талантливая во всем мама (актриса, художница, хотя и не состоявшаяся из-за войны, разрухи, вечных моих болезней) обладала темпераментом львицы, беспредельным чадолюбием и страстной любовью ко всему, чем ей доводилось заниматься. Право же, она не заслуживала пренебрежения… Был у папы и Верочки и другой брат, старший, — дородный, к тому времени (времени моего детства) очень спокойный, сдержанный и невероятно гостеприимный, — Николай Павлович. В доме Николая Павловича (а его я называла именно так) никогда не убиралось со стола, полного по тем временам небывалых яств. Как стало мне известно позднее, такой образ жизни возник из-за тяжелейших мытарств, голода, дистрофии, перенесенных супругой Николая Павловича — Ниной Ивановной Асмус —
Папа рассказывал, что часто между еще маленькими братьями происходили дискуссии, в результате которых каждый оставался при своем мнении. Так, например, показывая на икону, Коля вопрошал младшего брата: «Скажи-ка, Костя, что это?»
— Бог, — отвечал Константин.
— Нет, доска, — резюмировал Николай. Я не знаю (и не мне судить) об истинном отношении, тем более с течением жизни, Николая Павловича к философии и религии, но роли были распределены с детства, и, взрослея (и, несомненно, любя друг друга), братья этих ролей придерживались. Совсем редкими визиты к Николаю Павловичу (сначала в квартиру на Казанской, затем на Московский, 198) стали тогда, когда Алла, как большинство актрис, лишенных возможностей играть на большой сцене (это же качество я замечала за своей мамой), разыграла, при определенном количестве в том числе и посторонних гостей, какую-то импровизированную интермедию в стиле бурлеска, что не было адекватно воспринято большинством присутствовавших.
Но возвращаюсь к моменту появления Аллы в нашем родительском, моем доме… Тогда мы уже жили на Зверинской, 33, куда переехали в 1959 году. Папе «улучшили» жилищные условия от студии. Помню мамины слезы и негодование вследствие того, что из крошечной коммуналки мы переезжали в большую (комната, которую предоставили отцу, была более чем в два раза больше, чем та, в которой я родилась и провела первые годы своей жизни). Но альтернативы не было, и мы переехали. У каждого члена семьи появился свой угол, своя территория. Помню огромные окна, смотревшие на противоположную сторону улицы и пугавшие своим проникновением в окна дома напротив. Главное же то, что наш дом № 33 был совсем рядом от любимых Трауготов. Примерно в этот же период они получили мастерскую на улице Блохина. И было рукой подать и до мастерской, и до любимой квартиры на углу Пушкарской и Съезжинской.
Знакомство с Аллой состоялось весенним днем 1960 года. Бабочка Алла в своем атласном платье, говорившая низким грудным голосом, которому умела придавать любые нотки, вплоть до самых нежных и детских, восхитила нас всех. Отнюдь не чопорную, но «правильную» маму слегка шокировала чрезмерная непосредственность и некоторое разгильдяйство, выражавшееся в игнорировании правил и стереотипов. Тем не менее мама, свою актерскую школу и возможности тогда уже направившая исключительно на детское творчество и режиссуру школьной самодеятельности, не могла не вспыхнуть отблеском своих довоенных выступлений на сцене. А мама, будучи красавицей, совсем не имела жеманства и кокетства, свойственных мне. Она не только не боялась гротескных ролей, но и хотела когда-то быть клоуном. Поэтому театр одного актера, клоунады, разыгрываемые Аллой, оживили и омолодили маму, стали необходимыми ей, всю себя отдавшей семье, моим бесконечным болезням и детям вообще. Итак, самой частой и дорогой гостьей в доме стал Алла. Пока мама, запутавшись в Аллиных противоречиях и фантазиях, не ограничила ее визиты в наш дом. И отрезала совсем это общение гибель Георгия Николаевича в сентябре 1961 года. Лерику было не до женитьбы. В моей жизни это была первая смерть близкого человека, первые похороны, на которых я присутствовала. На гражданскую панихиду в Союзе художников мне нечего было надеть, и я оказалась в каком-то веселом летнем платье. Мне хотелось провалиться сквозь землю от взглядов, которые, казалось, были обращены на меня. Помню, что панихида проходила в том же синем зале, где спустя 48 лет прощались с Лериком. И точно так же мне хотелось спрятаться, стать неузнаваемой, невидимой. Не эти чувства, но боль и мгновенная глубокая старость отразились на моем лице и запечатлены на фотографиях доблестного Виктора Маньшеньюаня (который зафиксировал всю церемонию прощания и похорон В. Г. Траугота). Я не оставила у себя ни одной из этих фотографий. Во-первых, надеюсь, что я несколько пришла в себя и не похожа более на столетнюю даму. Во-вторых, не припоминаю в нашей семье традиции фотографироваться в гробах и тем более демонстрировать эти фотографии. Я люблю Лерика живого! В том, что Георгий Николаевич погиб так нелепо, в расцвете творческих и жизненных сил, не верилось совсем. И панихида, и похороны казались нелепой инсценировкой. Ведь совсем незадолго до этого начались наши незабываемые прогулки по Петербургу, и только Георгий Николаевич дарил мне кисти и краски, веря в возможность моего творческого развития. Никто этого не знал, даже я сама, но именно после смерти Г. Н. Траугота я перестала считать себя художником. Расхотела ли я им быть или исчерпала заложенный от рождения потенциал? А нового почему-то взять было неоткуда.
И тогда Алла стала частью моей жизни. Ее уже не приглашали в дом, а дружба с тридцатилетней девушкой, еще не вошедшей в семью, не приветствовалась. Не думаю, что я сама стала инициатором «тайной» дружбы с Аллой, но, услышав от нее предложение замаскировать наши почти ежедневные встречи существованием целых двух выдуманных подруг, охотно поддержала игру. Итак, Алла стала называться Людой Дмитриевой (действительно существовавшей, но не слишком мне близкой девушкой) и совершенно немыслимой Раей Турлаевой. Звонила мне обычно она — Люда-Рая-Алла. И приглашала на прогулку. Прогулка стремительно вела меня до угла Зверинской и Кронверкского проспекта, и бегом, за 10 минут, — через парк, к Кировскому, 2, в четырехкомнатную квартиру Аллы. Перед этим домом чуть позднее поставили большущую статую Максима Горького.
Что привлекало меня? В первую очередь, сама таинственность нашей дружбы. Личность Аллы? Да простит меня Господь, но к тому моменту я уже знала, понимала, чувствовала, что ее привязанность ко мне тоже игра, во всяком случае, частично. К тому времени я была довольно начитанна. Мне было понятно, что в меня и со мной играют. И мне это нравилось! Насколько Алле нравилось быть режиссером, сценаристом и кукловодом наших тогдашних отношений — не мне судить, но внешне она горела энтузиазмом, и к каждой новой нашей встрече был готов замысел новой авантюры, знакомства, прогулки. Соскучиться я не могла, даже если бы умела. Рослая девочка с формами взрослой девушки, для мамы я все еще была умирающим от пневмоний ребенком. И на меня, тринадцати-четырнадцатилетнюю, надевали детскую панаму и немыслимые детские же платья. От полного морального уродства меня спасло то, что ко времени моей юности вошли в моду дерзкие «мини». Поэтому короткие детские платья стали казаться вызовом обществу и наглым подражанием «плохой» западной моде. В отличие от Лерика, которого как «стилягу» в 50-е годы неоднократно задерживала милиция, меня милиция не задерживала. Но, по нескольку раз за день, подходили злобные домохозяйки, озадаченные учительницы, а чаще скрытые педофилы и сексуально неудовлетворенные отцы семейств из среды воинствующих партийцев. Я ведь до сих пор патологически обидчива, но откровенное хамство и наезды в свой адрес воспринимала восторженно. Наконец-то я «скверная девчонка и модница», а не урод в детской панамке. Лерик не часто заходил к Алле во время моих визитов. Чаще я видела другого ее поклонника — князя Чавчавадзе, внешне неуловимо похожего на Лерика. Американец Ральф, вскоре высланный из страны, не произвел на меня впечатления. Впечатление произвела Евгения Васильевна Дзержинская, жена композитора и эстрадная певица. Будучи дамой лет пятидесяти или чуть более, выглядела она великолепно (последний раз я видела ее в 1994-м, на похоронах Аллы, но и тогда она была красива). Великолепных, красивых женщин старшего поколения я видела немало, но Евгения, Женя, как называла ее Алла, сочетала подлинную эрудицию с откровенным эпатажем, нарочитую вульгарность — с грацией и утонченностью. Вся сотканная из противоречий, она пила водку хлеще старого солдата, через минуту превращаясь в племянницу английской королевы, впервые вышедшую в свет.
Алла наряжала меня в свои платья и повышала мою самооценку рассказами о моей красоте. Занимаясь в драматических коллективах, искусством грима я овладела еще будучи третьеклассницей, но Алла учила меня боевой раскраске для походов в кафе, рестораны и нанесения визитов ее многочисленным знакомым. Даже странно, что никто не принимал меня за юную путану (скорее всего вследствие не утраченной мной манеры витиевато и по-петербургски правильно выражать свои мысли, а также автоматизма в соблюдении правил хорошего тона). Алла стала придавать значение моей манере общения с противоположным полом, говоря, что не нужны мне «всякие мальчишки» и нужно научиться быть на уровне интеллекта и интересов людей постарше, например Миши. Алла знала историю о том, как Миша заявил себя моим женихом, едва мне исполнилось 13, и как был в этом качестве отвергнут и мной, и моей мамой. (Спустя чуть ли не 50 лет, в 2010 году, Миша понятно, доходчиво и просто объяснил мне те странности в наших отношениях, которые мучили меня и были непонятны мне всю жизнь.) Но театр есть театр. И тогда, в начале 60-х, роли были распределены. И режиссер Алла предложила мне сыграть роль юной жеманницы, вдохновляющей тридцатилетнего обожателя на подвиги, с применением техники, называемой в современной психологии «контрастный душ». Я не была влюблена в Мишу. Ни влюбленностью трехлетней девочки, для которой он был ангелоподобным спутником игр, ни чувством расцветающей юной женщины. Я хотела любить и быть любимой, но плохо еще представляла своего потенциального избранника, запутавшись в многочисленных романах сестер Бронте и более трезвой литературе, которую читала запоем. И Миша говорил, что Джульетте было тринадцать… Однако я знала, что Ромео не достиг тридцати одного года… Но почему бы не поиграть? Ведь Алла такая прекрасная, такая несчастная, и Лерик не женится на ней только потому, что все (кто ВСЕ?) послушны Мише. А Миша, по сценарию, послушен мне…
Вскоре Лерик женился на Алле. Мы с Аллой перестали встречаться наедине, и иногда они с Лериком брали меня куда-нибудь с собой.
Квартира Аллы стала похожа на дом римской патрицианки: на стенах всех комнат (кроме, возможно, той, где жили родители Аллы, чаще бытовавшие в своем кишиневском поместье) появились фрески, на которых больше всего было любимых Лериком тигров (помню рассказ отца о том, как маленького, возможно годовалого, Лерика впервые привели в зоопарк, и он, восторженно глядя на сидящего в клетке тигра, уверенно обратился к нему: «Папа»).
Он освоил и преобразил пространство квартиры на Кронверкском. То, что былой потребности в общении со мной не стало у Аллы, отразилось на моей дружбе с братом новой волной привязанности. В Худфонд, в Союз художников, в гости, а еще чаще просто в ресторан по нескольку раз в неделю Лерик брал меня.
Не скрою, все наши походы не были безалкогольными, но я была девочка рослая, после кутежей мы обычно долго прогуливались, и мама, обладавшая прекрасным обонянием и вынюхивавшая меня (в буквальном смысле этого слова) после всех подобных прогулок, ничего не подозревала. К алкоголю, как и ко многому в жизни (и это у меня от отца, от его буддистской абстрагированности от суетного), я относилась как к игре, наблюдая самое себя со стороны. Знаю, что не только Лерик, но и многие из поколения Лерика, да и из моего даже, обладали столь устойчивой и безупречной генетикой, что даже обширные многолетние возлияния не влияли на эрудицию, память, логическое мышление, свойства темперамента. Не меняли личностных качеств. У более молодых подобная психическая устойчивость — редкость. Практически не выпивал мой отец. Можно по пальцам сосчитать случаи, когда он поддавался уговорам и пробовал, в общем застолье, что-нибудь спиртное (и при этом никогда не пьянел). В самые последние годы своей жизни папа «почувствовал вкус» к красному сухому вину, по античной традиции разбавленному водой. Не ради какого-либо возбуждающего эффекта, а «для вкуса», так как очень любил соки и всякого рода освежающие напитки. Мечтал о клюквенном квасе, любимом с детства, который нигде не продавался и который, увы, я не умела готовить самостоятельно, заменяя его традиционным морсом.
Мама могла только пригубить вино, именно попробовать кончиком языка, не делая даже глотка, поэтому ей казалось, что все хорошие вина — сладкие, и не различала их по качеству. Тем не менее в доме было принято подавать вино к обеду, и мне, даже совсем маленькой, старорежимные еще врачи прописывали «для здоровья» кагор. Поэтому когда Миша, входя в роль моего жениха и выполняя мои капризы и иногда совсем неожиданные просьбы, купил большую красивую бутыль с шоколадным ликером, она немедленно была поставлена на стол. Мне, уже приученной к детскому лекарству — кагору, позволили попробовать ликер, принесенный в дом по моей просьбе. И мне так понравился этот напиток, что когда едва пригубленную бутыль спрятали «до следующего торжества» в самую глубину буфета, я не смогла удержаться в рамках приличий и ежедневно и тайно наведывалась к буфету. Через неделю от вкусного ликера не осталось ни капли. Папа посмеивался, мама же пришла в состояние неподдельного ужаса и применила ко мне, столь не по-девичьи провинившейся, какие-то серьезные штрафные санкции. Поэтому и принюхивалась ко мне с пристрастием, когда начался бурный период школьных прогулов и посещений всех популярных в то время ресторанов и кафе. Прогуливать школу было просто, так как из-за вечных моих пневмоний я имела «свободное расписание», а в 14 лет и вовсе, чтобы не остаться по болезни и полному непосещению занятий на второй год (фу, как стыдно, с моими-то способностями!). Ведь, обучаясь почти заочно, я все-таки сумела до 7-го класса остаться «круглой» (то есть не имевшей оценок ниже пятерки даже в тетрадях) отличницей. Затем я была переведена в вечернюю школу, с посещением занятий три раза в неделю. Работать при этом по малолетству и медицинским показаниям мне не полагалось. О том, что из себя представляла школа рабочей молодежи, могу вспоминать много и забавно, но тогда слишком уж далеко уйду от основной темы — о моей семье и о моем Лерике. Я вполне умышленно говорю о любимом, бесконечно любимом — брате? и брате тоже — «мой» не потому, что приписываю или хочу приписать себе какие-то эксклюзивные на него права, а потому, что сказать о самом себе досконально и достоверно вряд ли смог бы даже он сам. Он знал многих, многие знали его, и для каждого он был иным, отдельным, собственным. Факты, поданные даже со всей беспристрастностью, могут рассматриваться только односторонне, даже если эта сторона — секретарь, записывающий каждое слово и действие. Я пишу слишком много о себе, но только так я могу рассказать о своем образе Лерика, своих чувствах к нему, своем восприятии тех или иных событий.