Изгнание из рая
Шрифт:
– Кэс-кэ-сэ «ко-пу-шья», Андрэ?!.. я не понимай… говорьи франсэ…
– О, дура моя, дура!.. – Андрей бухнул об пол в прихожей чемоданы отца, обнял девушку и припал к ее губам губами. – О моя прелесть, ромашечка моя!.. Копуша – это, знаешь, самая лучшая женщина в мире, самая красивая и умная… только она немножко медленно двигается!.. Lentemente!..
Он выпустил из объятий жену, ласково подтолкнул ее: иди, хлопочи, накрывай на стол! Сделал широкий жест: проходите, чувствуйте себя как дома…
Митя прошел анфиладой комнат в громадную, как королевская бальная зала, комнату, чуть не поскользнулся на гладком навощенном паркете. В нос ему ударил запах свежей мастики и тонких женских духов. Он сел в массивное старинное кресло – не из Лувра ли Андрей его стащил?.. – и огляделся. По стенам висели картины. Много картин. Работы старых мастеров. Взгляд художника, острый, наметанный, насмотренный, безошибочно определял если не автора, то эпоху и стиль. Вот старик итальянец – или Гвидо Рени, или даже сам Караваджо. Вот школа Рембрандта, но это не Рембрандт, нет его волшебного света, а весь антураж и сюжеты – его. А вот и французы, как же во Франции без французов. Неизвестный Курбэ – голая животастая натурщица стоит перед зеркалом, стыдливо заслоняется от художника скомканной простынкой не первой свежести. Парижский пейзаж – либо Писарро, либо Сислей, – бульвар в туманной дымке весны, первая зелень, спешащая вечно толпа, черные юбчонки гризеток. Все подлинники. Никаких копий. Хорошо воспитывают свою девочку господа Рено. К подлинности приучают. А вот и она. Жена Андрея. Молоденькая женщина вошла в гостиную, и снова на Митю хлынул невыносимый свет.
– Чьто вас… – она очень плохо говорила по-русски, но героически старалась, – принейсль?.. Аперитив?.. Соль-еный орешки?..
Митя не отрывал глаз от юного светлого, нежного, как золотой одуванчик по весне, тонкого лица.
– О да, – сказал он рассеянно. – Можно чего-нибудь выпить с дороги. Правда, в самолете мы пили коньяк три раза. Мы ведь летели в бизнес-классе, и нас кормили на убой.
– О… – она вся залилась краской, покраснели ее шея, щеки, ключицы в низком вырезе белого платья, – чьто такое… «убой»?..
Митя не смог объяснить. Он встал с музейного кресла – Людовик или Филипп, а может, Хлодвиг восседал на нем?.. – шагнул к девушке и взял ее руки в свои.
– Убой, – сказал он почему-то шепотом, – это такое состоянье, когда тебя убивают, Наповал. Пиф-паф – и нет тебя. Все. Умер.
– Пиф-паф, – весело повторил Изабель. – Охота. Дуэль. Стреляй. Ха-ха-ха!..
Они вместе захохотали: она – весело и взахлеб, от души, он – натянуто и скованно, и будто мрачные железки, оковы, кандалы или пули, перекатывались у него в горле. Он покосился – стол был уже накрыт, белые салфеточки торчали острыми треугольничками и пирамидками, сверкали ножи, батарея бутылок – о Франция, страна вина и сыра!.. – высилась над тарелками, да и про сыр Изабель не забыла – он был подан на огромном широком блюде, занимавшем полстола, и на блюде этом валялись, лежали, разбросались, разложились веерами кусочки десяти сортов сыра – и желтого, и голубого, и зеленого, с плесенью, и острого пахнущего камамбера, и ноздреватого, испещренного зияющими дырами швейцарского, и лионские круглые кенели, и бретонская брынза. Эмиль и Андрей ввалились в гостиную, уже приняв душ, свежие, порозовевшие, с мокрыми волосами, выбритые.
– Ох ну мы щас и выпьем! – закричал Андрей с порога. – Господи, какое счастье поорать по-русски в этой утонченной, шут ее задери, стране, где все, едва начав работать, только и ждут обеда, а обед здесь – священное время, два часа, с двенадцати тридцати до полтретьего, и в это время – нишкни!.. никого не потревожь!.. француз – ест!.. c’est act sacrale!..
Уселись за столом, стали разливать чудесно пахнущее вино по рюмкам и бокалам, громко и оживленно говорить, Андрей перемежал грубые русские восклицанья нежным французским щебетом, когда наклонялся к своей половине, Изабель отвечала ему нежной улыбкой, подняв к нему милое личико, – но, когда она оборачивалась к Мите, и ее глаза наталкивались, сами того не желая, на Митины пристальные, угрюмые глаза, ее ротик приоткрывался, непрошеная краска взбегала на ее щеки, она тяжело дышала, отворачивалась, и она понимала, что беда ей, что она погибла ни за что, так просто, почем зря, что ей надо бежать, сочинить какую-нибудь глупую историю про недомоганье, про боли в животе, взять билет на воды, на курорт, в Санари, в Сен-Тропе, – и знала, что никуда не убежит, не денется, что хочет остаться, смотреть в эти глаза, целовать эти губы, что останется и погибнет.
Она сама не подозревала, что погибнет не она.
Митя влюбился в Изабель внезапно и сумасшедше. Все на свете заслонило нежное личико Изабель, само излучающее свет, один свет. Невероятная тяга к той московской аристократической проститутке под бархатной маской, к загадочной Инге, при виде такой чистой и открытой прелести, которая была рядом, лишь руку протянуть, которая сама шла в руки, очарованная, завороженная, сама всего хотящая, – быстро, в одно мгновенье, превратилась в любовь. Они не знали, как им быть, несчастным, молодым, смертельно влюбленным. Изабель выходила за Андрея Дьяконова, перспективного русского физика, подающего огромные надежды ученого, преподавателя Сорбонны, совершенно спокойно, наполовину по расчету – он был ей симпатичен, не больше, да и Андрей, она это знала, выбрал ее не просто так, а еще и оттого, что она была Изабель Рено, – она никогда не была в него влюблена, никогда!.. и, Боже мой, как же они спокойно, хорошо жили, каким светлым и безоблачным было их семейное начало!.. и она молила Бога: о, пусть так будет всегда, Андрей и в быту легок, и в постели хорош, не лучше и не хуже, чем все jeune hommes, что были у нее до него, – и вот все рухнуло в одночасье. Какой Дьявол прислал из Москвы этого черного беса?!.. зачем он здесь…
Они еле дождались ночи, когда все, напившись вина, чаю, аперитивов, объевшись блюдами французской кухни – Изабель готовила сама, она, при всем их богатстве, не держала горничных, – разбрелись по спальным комнатам, – и, выскользнув в коридор – Изабель в ночной сорочке, Митя в джинсах на голое тело, – обнялись так пылко, что оба задохнулись. Митя прижался животом к ее животу, горячему, такому близкому под рубашкой.
– Я сказаль Андрэ, чьто я пошьоль туалет, – зашептала она около самых его губ, – я знай, чьто ты… тут… чьто ждать менья…
Он взял ее тут же, в коридоре, ведущем из одной анфилады в другую – малютке Рено принадлежал, видно, целый этаж в старинном доме на Елисейских, а, может быть, и два. Когда он, стоя, прижавшись к стене, подхватил ее под мышки, как обезьянку, и повесил на себя, и проник в нее одним резким ударом, он закричал от восторга, и она в ужасе, содрогаясь от счастья любви и горя измены, закрыла потной полудетской ладошкой ему рот.
Куда бы он он ни пошел в Париже – перед ним маячило светлое лицо Изабель. Он воображал, как бы он уплыл с ней на корабле по Средиземному морю куда-нибудь далеко – в Африку, в Индию – через Суэцкий канал; как бы любовался с ней на египетские пирамиды, на изваянья богов и героев, на чужую непонятную жизнь далеких странных народов, как бы в роскошной каюте, на мягких диванах сплетались бы их жаждущие друг друга тела. Инга?.. Иногда, закрыв глаза, он вспоминал о ней. Он видел перед собой, перед глазами только бархатную маску – то мышино-серую, то небесно-голубую, то ярко-алую, как кровь. Как он вожделел эту женщину! Это столичную, распутную суку… Он заплатил за нее Лоре деньги… Он вспомнил ночи с Лорой, и его с души заворотило. Ну, что ни делается, все к лучшему. А сегодня он вспомнит, что он все-таки художник, что он когда-то был художником и когда-нибудь, дайте срок, еще будет им, и прогремит на весь мир, и все будут лежать у его ног – все лучшие выставочные залы, все галереи, вся пресыщенная публика, объевшаяся и рыгающая, которую ничем уже не удивишь, и на модных вернисажах ребята-концептуалисты уже доходили до того, что выпускали голого бритого по-бандитски мужика, и он кусал посетителей за ноги, как собака, а потом, на глазах у всех, совокуплялся с собакой, гладя ее по голове и крича: «Моя жена!.. Моя жена!..» Сволочи. А просто потому, что нету сил в душе для настоящей живописи. Настоящая живопись – там, в Лувре. И у него в башке. Он покажет всем, что такое настоящая живопись. Он покажет всем, кто его настоящая жена.
Он чувствовал Изабель своей женой. Чертова мистика! Но это было так.
В Лувр он направился пешком – от Елисейских Полей до набережной, откуда просматривалась тюрьма Консьержери, где томились когда-то французские несчастные короли, попираемые восставшей чернью, и до серо-коричневой громады Лувра одно удовольствие было пройтись. Митя уже освоился в Париже, а Изабель была его очаровательным гидом. Какие все-таки изворотливые лисицы эти француженки!.. Впервые и так стремительно изменила мужу, и так искусно, тонко скрывает измену. Улыбается Андрею. Готовит вкусней прежнего, за обедом кладет мужу лучший кусочек. Когда убегает на свиданье с ним, Митей, – а они уславливались о грядущем свидании дома, рядом с ванной, в кухне, в курительной комнате, в кофейном барчике – таилось в огромной квартире и такое укромное местечко – комната под сводами, выкрашенная в черный цвет, оборудованная под уютную кофейню, и жаровни с песком там были, и бар, где стояли вина и коньяки, и как хорошо было в этой комнате, удрав от Эмиля и Андрея, целоваться, чувствуя ее нежную лапку на своей жестоко отверделой остро-штыковой плоти, – щебечет Андрею: о, милый, я тут ненадолго отлучусь, часа на два, в ателье, я заказала себе на лето сногсшибательный синий костюм из валлийской шесрти!.. ты просто закачаешься!.. Хитрит и думает, что шьет черными нитками, а на поверку нитки все равно оказываются белыми – как ты ни крути, как ни затягивай силки.
Но в Лувр он пошел один. С Изабель он не смог бы погрузиться в картину – он погружался бы мысленно в нее, в ее горячую, дико трепещущую женскую живую перловицу. Один на один, бродя по залам, он оставался с Эль Греко, с Сурбараном, с Лененом, с Тицианом, с Гойей. Шатаясь кругами по залам, он все хотел набрести на Тенирса – и все не мог. Французского он не знал, и не мог расспросить смотрительницу: как, куда, где. Он выбрел в зал малых голландцев внезапно, сам себе удивясь – ведь он прочесал, как гребнем, весь Лувр, и вдруг… Остановившись перед маленькой картинкой, он улыбнулся. Зима, замерзли каналы и дороги, и иней сверкает на ветвях разлапистых деревьев, и сквозь клубящиеся туманные снеговые облака просвечивает тусклое, как жемчужина в уксусе, зимнее солнце. И катят крестьяне, мастеровые, рыбники, чулочники в коньках по ледяному каналу в толстых полосатых носках, и как же их много, целая толпа – куда она катит, разнаряженная, праздничная?.. У веселых толстушек, – их юбки развевает ветер, – в руках корзинки, – а важные матроны сидят в санях, и их сзади толкают усатые слуги, и они смеются над госпожами беззлобно. А, вот куда все они скользят! Каменный островерхий дом на краю ледяной реки, двери открыты, из трубы валит в сизое небо дым, на пороге, в расстегнутой шубе, сидит женщина, кормит грудью ребенка. Ничего особенного, женщина родила ребенка и кормит его, – а ведь все спешат к ней, к сидящей на пороге, и уже первые, кто доскользил, кланяются ей, ставят корзины на лед, на снег, выгружают подарки, и тот, бородатый старикан в чалме, что ближе всех стоит к ней, к матери, протягивает ей на вытянутых руках сияющее на солнце жемчужное ожерелье. А далеко в заснеженных просторах, на снежных белых склонах, тоже люди – маленькие черные точки, как мушки; они идут, бредут, они тоже хотят увидеть – пастухи, кузнецы, молочницы, плотники. Митя наклонился и прочитал под картиной: «Тенирс, первая четверть ХVII века. „Поклонение волхвов“».