Изгнание из рая
Шрифт:
Он проводил Котю Оболенского на войну. В полном солдатском обмундировании, стоя около вагона, заметаемый колющим, режущим снегом, с вещмешком на плечах, Котя выглядел кургузо, нелепо, грустно, как обернутый в одеяло валенок – вечный воин России, исхлестанной военными вьюгами, вечный солдат, идущий сражаться невесть за что. Поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Котя глядел на Митю ободряюще; под глазами у Коти мерцали черно-синие круги – он плохо спал ночами, не совсем оправился от отравленья – сильно он испортил себе кровь. Митя глядел на него и думал: он едет умирать, он едет под пули и разрывы, под уханья базук, – а я?.. Куда поеду я?.. Покупать поместье на Ривьере?.. Они обнялись. Проводница толкнула Котю в бок кулаком. В другом кулаке у нее мотался фонарь. Ей в лицо бил снег, она отирала его рукавом. «Давайте, прощайтесь скорее!.. Зеленый уже дали!..» Котя задом влез в вагон, все смотрел на Митю, смотрел долго,
Эмиль проводил время в перелетах между Москвой, Нью-Йорком и Парижем. Французики согласились на его условия; Парижский клуб пошел на то, чтоб отсрочить России долги почти на двадцать лет. Жаль, конечно, что Россия вступила в Парижский клуб на правах кредитора. Он один, Эмиль Дьяконов, не мог исправить эту ошибку. Но он все же добился того, чтобы кредиты были засчитаны по официальному курсу Госбанка и военные кредиты тоже были учтены. Париж уменьшил активы России втрое, и в Парижский клуб мы пришли с долгом уже не в сто шестьдесят миллиардов долларов, а всего с пятьюдесятью миллиардами. О, добрая Россия. Опять кому-то дарит, все дарит и дарит деньги. И он, Эмиль должен изыскивать пути, чтоб не только отдавать, но и возвращать. Эти страны третьего мира нам должны столько, что… не отдадут никогда… а мы сами возьмем; только другой рукой, и из другого кармана. А идет война, и Чечня требует крови, людей, оружья, – денег, денег, денег. Поэтому война не закончится враз. Это долгая, тоскливая песня. На долгие годы. Самое страшное, что может быть, – Запад обозлится, науськанный Исламом, и чьи-то руки, чьи-то нервные пальцы будут искать замочки ядерного чемоданчика.
Запад затаился. Париж прижал уши. Нью-Йорк затих, как зверь в норе. Эмиль мотался туда-сюда, и улыбка не сходила с его разбрюзгшего лица под черно-седой черточкой усов. Пусть они подгрызают Россию по бокам. Пока он, Эмиль, жив – живо и бьется ее денежное сердце. Он не даст пропасть ни России, ни самому себе. Сам-то он не пропадет, даже если все полетит к лешему. У него уже есть на Западе убежище. Жалко, что не на Марсе, не на Луне. Если крутая заваруха начнется – всем все равно придет конец, до всех доберутся. Тогда разом закончатся все войны на свете… и все доходы, что люди с них качают. И есть ли смысл в катастрофе?.. Человек осторожен, ох, осторожен человек… осторожнее крысы, что катает сырые яйца то на своем хвосте, то на брюхе перевернувшейся на спинку другой крысы, и она зажимает яйцо в лапках – так умные зверьки крадут яйца, а еще говорят, что у животных в башках мыслей нет…
И в Нью-Йорке, и в Париже, и в Стамбуле, и везде Эмиль чувствовал – Россия снова становится врагом для Запада. Врагом номер один. Таким врагом, против которого не надо наставлять ракеты, но которого необходимо тыкать копьями в бок – чтобы пьяно не забуянил, не взбеленился, не сорвал дверь с петель. Эмиль был умелый дипломат, но и он приустал. Прилетев в Москву с особо напряженного саммита из Нью-Йорка, он позвонил Сыночку. Митя всегда поддерживал его, помогал ему; что с Митькой стряслось в последнее время?.. Мотается по православным храмам с каким-то отпрыском княжеской семьи; в Париже он когда-то встречался с князьями Шаховскими – с мадам Зинаидой, главной редактрисой «Русской мысли», – с князьями Оболенскими, и Ирина Оболенская, сестра знаменитого поэта-эмигранта, поила его бергамотовым чаем и подарила ему деревянное Пасхальное яйцо-писаницу, расписанную ею самой искусней, чем ювелирные яйца Фаберже. Не из тех ли Оболенских Митькин новый друг?.. Эмиль не любил церковников, не понимал тех, кто соблюдает обряды и посты; его наполовину семитская душа отвергала Христа, хоть тот был и еврей – отвергала по странному наитию, по страху – а вдруг Он снова завоюет землю и людей, все непредсказуемо, тогда что же будут делать деньги, его драгоценные деньги, которым сейчас все и вся принадлежит?.. А, по слухам, этот милый князь поехал на кавказскую войну. Ну что ж, если он хороший вояка, опытный, то его не убьют, а если такой наивный и глупый, как те тысячи ребят, что кладут там свои стриженые юные головы… Митьке не нужны такие друзья. Митьке надо жить широкой, умной и веселой жизнью. Церковь, Бог, иконы, поклоны – это все для старушек, проживших жизнь. Его Сынок молодой человек, и все наслажденья жизни еще идут, бегут к нему в объятья. Разве можно погребать себя заживо в двадцать… пять?.. шесть?.. семь?.. А сколько его Сынку годочков, кстати?.. Да, они еще молоды, а мы стареем, стареем неотвратимо… Время – главый враг…
– А не развлечься ли нам с тобой по полной программе, Сынок?.. – Эмиль покашлял в трубку. Митя равнодушно слушал. Он сегодня с утра снова выпил полстакана коньяку, закусил лимоном, и теперь ему невыразимо хотелось спать. Он широко, хищно зевнул. Папаша хочет развлечься – пусть развлекается. Только б его не тревожил. – Не махнуть ли нам, золотой мой, серебряный, в Венецию… на пару дней?..
Митя зевнул еще раз. Эмиль в трубке услышал его зевок.
– Да вы поэт, Папаша. Почему вы не пишете стихов.
– Писал когда-то… когда молодым и глупым был… Ну, как ты на это смотришь?.. Может, присмотришь себе поместье в Италии… а не во Франции, как мы с тобой хотели?.. ведь на француженке ты больше не станешь жениться, так, может, итальяночку славную присмотришь?!.. Форнарину…
Митя молчал. Эмиль выкинул последний козырь.
– Может, вспомнишь все-таки, негодяй, что ты – художник?!.. – притворно-сердито воскликнул Дьяконов. – Возьмешь с собой холсты, краски… ведь это же Италия, дубина ты стоеросовая, Венеция, там же Веронезе пасся, Тициан разворачивался вовсю!.. такое солнце, краски, опьянеть можно!.. Люди для того, чтоб поехать туда, всю жизнь крячат, на горбу мешки таскают, а мы с тобой можем прошвырнуться туда на вечерок, на два… на сколько захотим… ты же художник, Митька, ты там… распишешься!.. Намалюешь что-нибудь красочками на холсте!.. на радость нам с Лорой, старикам…
Митя будто проснулся. Неведомый свет встал перед его глазами, развернулся веером цветного сиянья. Будто громадный отрез густо-алого бархата упал с небес, и в складках бархата показалось нагое женское тело, и голова вполоборота, и глаз, длинный, как влажная зеленая слива, и пухлая рука, тонкие пальцы, и шея, перевитая жемчугом, и росистые алмазы в чуть вьющихся рыже-золотых волосах. Женщина сидела перед зеркалом, а зеркало держал в руках амурчик. О да, венецианки все золотокосы и зеленоглазы, какая натура, какие женщины. Он ощутил – у него давно не было женщины. Он ощутил в руке кисть. Под губами – живые чужие женские губы. Да, он полетит в Венецию, будет писать красивую венецианку, потом – спать с ней.
– А в Венеции есть публичные дома, Эмиль?.. – небрежно спросил он. – Ты… никогда не бывал?..
– Есть, есть!.. – обрадованно закричал в трубку Дьяконов. Наконец-то мальчик оживился. – Конечно, есть!.. А как ты думал!..
Соблазнил, соблазнил. Наконец он оторвет его от этих стариковских походов в храмы, от зажиганья свечей перед образами, а то от мальчишки уже за версту тянет свечным нагаром и кадильным ладаном.
Они, смеясь, стояли на площади Святого Марка и крошили хлеб голубям. Митя купил большой длинный, как флейта, батон в булочной и теперь кидал, подбрасывал в синее небо куски хлеба, и птицы налетали – такие диковинные, несчислимые стаи птиц он видел впервые в жизни, он хохотал и бросал хлеб вверх, в стороны, а голуби садились ему на плечи, на руки, клевали разломанный батон у него из рук, склевывали крошки у него с пиджака – в конце февраля в Венеции было тепло, как в апреле. Птицы пикировали на него сверху, он отбивался от них, махал руками. Эмиль смеялся, глядя на Сынка. Экое веселье. Голубей в Венеции – как грязи!..
– Да швырни ты им всю горбушку, тогда отстанут!..
Митя разломил горбушку, сильно, по-мальчишески, размахнулся бросил вдаль. Голуби зашелестели крыльями, ринулись на серые древние камни площади. Купол собора Сан-Марко слабо зеленел в нежном утреннем свете. Над Венецией вставало солнце, и всюду – в воздухе, в бликах черно-цветной, тяжело-маслянистой воды была разлита беспечность и радость. Митя так давно был лишен радости. Даже в храме ему не было покоя. Его душа рвалась, разрывалась, вот как этот хлеб, что он разломил надвое для голодных птиц. А тут… свет, воля, а неба так много, так… задохнуться можно…
– Они тебе пиджак обляпают дерьмом, Сынок, ну их, пойдем отсюда!.. – Эмиль махнул рукой. – Ты еще не проголодался после завтрака?.. пойдем, пошатаемся… Хочешь прокатиться в гондоле?.. Эй, фьюить!.. – Он присвистнул, подзывая свободного баркайоло. – Тen dollars!.. Прего, синьор Морозов, таращься, пока у тебя глаза видят!.. Эх и красиво!.. Не забудь – холсты и краски, настоящие, венецианские, я тебе уже купил вчера в салоне на Лидо…
Они катались в гондоле по каналам два, три часа – Эмиль доплачивал водогребщику, и юный парень, облаченный в черный трикотаж, весело скалился – эти сумасшедшие русские отвалили ему, на радостях, его месячный заработок; не иначе – богатеи. Ну, русские вообще сумасшедшие, это понятно, это все знают. Зря только они ведут эту войну там, у себя, в горах. Dio mio, какое счастье, что в Венеции нет войны. И не будет. Люди сохранят этот город на сморщенной лапе старушки Европы, как драгоценный перстень… как морской, переливающийся аметист. Царица моря. Митя глубоко, замирая от наслажденья, вдыхал сырой, чуть с душком, воздух дрожащей в каналах воды, йодистый ветер, налетающий с лагуны. Вода вспыхивала мазками золота. Солнце поднималось все выше. Припекало. Они с Эмилем проголодались.