Изгнание из рая
Шрифт:
Котя сглотнул. Приподнялся в постели на локтях. Его глаза заблестели. Он поморщился от боли. Боже, как он исхудал, кожа и кости, подумал Митя; как Иоанн Креститель в тюрьме у Ирода Антипы. И никто, никакая Саломея не попросит после пляски его голову на блюде для Иродиады. А вот он, Митя, чуть не попросил. Для себя самого.
Митя закрыл глаза. На миг ему представилось, что у него вместо лица – тигриная усатая, хищная морда. И зубы оскалены. И вместо улыбки – вывален жаркий, слюнявый язык. Котя бы сказал ему: перекрестись. Как он может перекреститься, когда его руки снова замараны. Котя жив, Боже, благодарю Тебя. А если б он умер там, в Боткинской больнице, наглотавшись под завязки тазепама, реланиума и димедрола – что бы ты делал сейчас, неофит несчастный, миллионер недостреленный?!
– Ты
Лимон. Сто лимонов. Лимоны, лимоны. Скулы сводит. Оскомина.
– Нет, спасибо… не хочу кислого… хотя для почек надо пить чай, много чаю… и хорошо бы – с молоком… со сливками…
– Я тебе принесу сливок…
– У меня выбора нет… Мне надо убираться самому, чтобы меня не убрали… Или монастырь… в монахи… там-то меня не раздобудут… или – на войну, на Кавказ…
– На войну?!.. – Митя сунулся к нему, поддержал его голову – Котя стал заваливаться на бок, видно, сильно закружилась у него голова, помутилось в глазах, он на миг потерял сознанье, и Митя, не рассуждая, подхватил его, осторожно положил на подушки. – Ты же не умеешь воевать, Котя… какой из тебя солдат!.. какой воин!.. Если б ты хоть что-то умел воинского!.. Ты, небось, и в армии не был…
– Я такой с виду маменькин сыночек, да?.. – слабым голосом спросил Котя, очнувшись, отирая ладонью со лба холодный пот. – А на самом деле, Митя, я ведь военное училище закончил, я ведь суворовец, я ведь, друг мой, офицер… да только кинул я армию, кинул… или это она кинула меня… разорвались мы с армией, увидел я всю ее ложь, всю подноготную грязь, весь обман и подлог… я быть в ней не смог, но я понимаю в военном деле получше тебя… жили б мы раньше, жили б тогда– юнкером был бы… а русский офицер всегда на Кавказе кровь свою лил, Митя, ну да, так всегда было!.. вспомни Лермонтова, вспомни Толстого… «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал»… Я пойду туда, туда, Митя… Это война не государств, не политиков – это война религий, этносов… они хотят зеленым знаменем пророка задушить Христа воскресшего, да не выйдет у них, у чернобородых…
– С ними все сложно, Котя, – глухо произнес Митя, вынимая из кармана носовой платок и сам вытирая пот Коте с лица, – они-то ведь мыслят, что освободительная война у них!.. что они сражаются – за свою свободу!.. за свою собственную, а не за нашу и вашу!.. За свою свободу – и умирают во имя нее, как уирмали бы во имя Аллаха… Ты понимаешь, свобода… свобода…
У него вырвалось:
– Я не знаю, что это такое…
Он смял, скомкал в кулаке платок. Котя печально глядел на него. Глаза Оболенского опять наполнились слезами.
– Знаешь, Митя, – неслышно, беззвучно прошептал он, кладя руки поверх одеяла крест-накрест, – когда я побывал там… ну, ты сам понимаешь где… я почувствовал… я понял, что вот там – и есть настоящая свобода!.. Поэтому оттуда никто не хочет возвращаться, если его туда забирают… а если кого возвращают, вот как меня, – нам уже не страшна ни жизнь земная, ни все, чем нас пугают здесь: а вот там будет – ух как страшно!.. Ничего там страшного нету, Митя, там – Рай и благость, и свет, и воля… Свобода… Не бойся за меня. Мне не страшно будет на войне. Я пойду офицером. Скоро взятие Грозного. Намечается штурм. Разбойники сидят в городе. Они его не сдадут. А мы его возьмем все равно. И я пойду под пули. Лучше погибнуть там под пулями врага, чем здесь… – Он умоляюще поглядел Мите в лицо. – …от пули последней заевшейся сволочи…
Митя поправил ему простыню. Сам взял стакан с тумбочки, отхлебнул остывшего чаю.
– А тебе не кажется… тебе, такому христианину… что убивать – кого бы то ни было – грех?.. Ну, большой… смертный грех?.. А ты ведь пойдешь убивать, Котя, по-настоящему… Ты же никого, никогда не убивал… И вдруг – ты там… пули, танки, огонь, прицельными, наводка, пли!.. ложись!.. все рвется, все горит… гимнастерки на людях знаешь как быстро заграются?!.. особенно если облить бензином… А танк тоже горит ничего себе… И ты – там – внутри – в железе – и в огне… Ты спятил, Котя, тебе же по всем заповедям Бога – нельзя туда!.. Ты же не сможешь
Котя прикрыл глаза. В комнату всунулось испуганное личико медсестры: что тут такое творится?!.. не можете поосторожней на поворотах?!.. ведь это все-таки больной человек, а не медведь в берлоге!.. Митя махнул рукой: извините, ладно, уходите, мы тут договорим…
Котя лежал с закрытыми глазами, вытянувшись, замерев, без движенья – как святой в гробу. И руки на груди крест-накрест сложены. Князь, аристократ, провались все на свете. Порода в каждой черточке просвечивает. Себя под пули – только не свою честь. Честь сохранит, убережет. Вот оно, воспитанье. Вот он – мир иной, потерянный, вновь не обретенный.
Еще Котя не разлепил губы, а Митя уже знал ответ.
– Затем, что я иду на эту войну защищать не только великую Россию, ставшую великой блудницей Вавилонской, что в будущем может снова стать великой Русской Империей, если мы сами, все, постараемся… но и потому, чтобы защитить русскую честь… о нас ведь уже говорят гадости… что мы, мы сами, наши, русские военные продали чеченским террористам взрывчатку, чтоб взорвать московские дома… и даже что это мы сами их взорвали… чтоб посеять в народе ненависть к Чечне, страх перед Чечней, чтобы войну в Чечне приветствовали… так же, как и любую войну, ибо все, что ни делает государство – ура, справедливо, велико… Но у меня есть душа. Отдельно взятая живая душа, Митя. И я пойду и положу свою душу за други своя – просто потому, что есть честь сраженья, что маленькой своею смертью я отмою замаранную, загаженную честь русского солдата. Я пойду солдатом – не офицером… Я… отработаю…
Митя глядел на лежащего в подушках князя Оболенского, как глядел бы на него мертвого, в гробу, при орденах, на войне заработанных.
– А в монастырь… не лучше?.. может, уедешь… пострижешься… в Ипатий?.. в Лавру?..
– Не могу, – догадался Митя по шевельнувшимся Котиным губам. – Не могу еще. Не чувствую себя готовым. Я хочу смыть кровью… безвинную кровь… я даже денег за эту службу не возьму, там же все наемники, там же все работают… я – не зарабатывать еду… я…
Он открыл глаза. Взял Митину руку. Его рука была горяча как огонь.
– Я еду туда – страдать… Христа ради…
«Как те, юродивые, тогда, давно», – подумал Митя, и мороз прошел у него белой кистью по спине, поднял дыбом волосы надо лбом.
КРУГ ПЯТЫЙ. БЕЗУМЬЕ
…Из драгоценностей старухи Голицыной, тающих в Митиной жизни, как дым, оплаченных кровью, и его и чужой, оставалось уже не так много. Он со страхом полез в заветную наволочку, развязал завязки. Высыпал то, что осталось, на кровать. Взял перстень-аметист великого Князя Сандро, повертел в руках, попробовал надеть на палец – он, к удивленью, налез, и даже на средний. Горел лилово-сумеречно-алым светом. Ну все, подумал Митя, теперь мне каюк, больше спиртного в рот не возьму, ведь камень предохраняет от пьянства. Поднес к глазам, к лицу образок с святым Дмитрием Донским. Ах, и этот был князь; да еще его тезка, а значит, это его святой, какое совпаденье. Не надеть ли мне сей образок на шею. Жизнь тяжела, а смерть рядом ходит. Митя попробовал цепочку на прочность – неизносная, вовек не порвется. Просунул голову в цепочку, поправил образок на груди, полюбовался. Потом затолкал под рубашку. Ведь это как крест нательный. Вот он и крестик, тоже под рубахой; он и в бане его не снимает, и в душе, когда моется. Котя не велел. На одеяле неистово сверкнули алмазные серьги Императрицы-матери Марии Феодоровны. В страхе Митя цапнул их, накрыл рукой, как бы ловил бабочку, опять раздвинул пальцы. Ох, надо бы подарить их женщине. Какой-нибудь милой, прелестной женщине, что станет их с радостью носить, его благодарить. Кому?! Новой жене?! Новой любовнице… Он вздрогнул, бросил серьги в наволочку, сумасшедше-быстро завязал ее, швырнул под кровать. Никаких женщин больше. Он наелся женщинами. Он сыт. По горло.